книгами из библиотеки Дворянского собрания, любил декламировать стихи и даже сам писал их, впрочем довольно плохо.
Товарищ встретил меня радостно. Вечером мы с ним нашли еще двух старых приятелей, затем отправились в трактир, играли на бильярде, и тут я впервые напился пьян, по случаю «радостной встречи с друзьями». Далее, вывалившись на улицу, мы вступили в бой с ночным сторожем. Он был разбит нами наголову. Но к нему на помощь явились подобные же, одолели нас, взяли в плен и отправили в часть. Я был моложе моих друзей, но оказался больше буяном, чем они, говорил приставу дерзости, ругался и вообще держал себя отвратительно, как только мог. Это принесло свой результат: вместо того чтобы составить протокол и запереть нас в «каталажку» до вытрезвления, пристав позвал двух пожарных солдат, они усердно намяли нам бока и вытурили на улицу. Не могу сказать, что я вспоминаю деяния эти с удовольствием, а не вспомнить их — «совесть не позволяет». Ночевать я пошел к товарищу. Он попросил свою мать, богомольную женщину, которая ходила ежедневно в 5 часов утра к заутрене, разбудить меня. Мой пароход уходил в 7 часов утра.
Конечно, я проспал, хотя добрая женщина и будила меня. Пароход ушел, а с ним и мои вещи: любимый Беранже, трио «Христос воскресе», сочиненное мною и написанное лиловыми чернилами, — все драгоценное, что я имел.
Я остался в Казани у товарища. Он ничего не имел против этого, но его благочестивая мамаша сразу же начала отравлять мне жизнь, прозрачно намекая, что вообще на земле очень много дармоедов и лучше бы им провалиться сквозь землю. Я стал усердно искать работы и только после долгих поисков мне дали переписку бумаг по 8 копеек за лист в Духовной консистории.
Бумаги относились главным образом к делам о «разводах», и, переписывая их, я познакомился с невероятной, умопомрачительной грязищей, которую чрезвычайно тщательно разводили консисторские чиновники. Все они были самыми отчаянными пьяницами, каких я видел в жизни. Они пили до каких-то эпилептических припадков, до судорог и дикого бреда, вызывая у меня чувство, близкое к ужасу. Только один из них, секретарь, был похож на человека, да и то не слишком. Он носил вицмундир, душился крепкими духами. Голос у него был мягкий, вкрадчивый; движения — кошачьи. Мне казалось, что этот человек может вытащить из меня душу так ловко, что я и не замечу. Этот человек допрашивал мужей и жен, искавших развода. Помню, как он разговаривал с одним священником, на которого жаловалась попадья за неспособность его к брачной жизни.
Секретарь вытягивал из попа ответы так вкрадчиво, ласково, а тот отвечал тонким, бабьим голосом, и голос его становился все тоньше, тише, точно поп умирал от истощения. Это было жутко слушать.
Я писал листа по четыре в день, но в отчете ставил вдвое больше. Этому меня научил один из пьяниц. Я рассчитывал, что заработаю таким образом рублей 18, но мне заплатили за месяц всего 8. И к моему удивлению, никто даже слова не сказал мне по поводу того, что я врал в моих отчетах о переписке. Великодушные люди…
Мне уже минуло 17 лет. В Панаевском саду играла оперетка. Я, конечно, каждый вечер торчал там. И вот однажды какой-то хорист сказал мне:
— Семенов-Самарский собирает хор для Уфы, — просись!
Я знал Семенова-Самарского как артиста и почти обожал его. Это был интересный мужчина с черными нафабренными усами. Они у него точно из чугуна были отлиты. Ходил он в цилиндре, с тросточкой, в цветных перчатках. У него были эдакие «роковые» глаза и манеры заядлого барина. На сцене он держался как рыба в воде и чрезвычайно выразительно пел баритоном в «Нищем студенте»:
Цэлово-ал гор-ря-чо-о,
Но ведь только в плечо!
Барыни таяли пред ним, яко воск пред лицом огня.
Набравшись храбрости, я подошел к нему в саду, снял картуз.
— Что вам? Ага! Придите ко мне в гостиницу, завтра.
Пошел я в гостиницу, а швейцар не пускает меня к Самарскому. Я умолял его, уговаривал, чуть не плакал и наконец примучил швейцара до того, что он, плюнув, послал к Семенову-Самарскому мальчика спросить, хочет ли артист видеть какого-то длинного, плохо кормленного оборванца.
— Приказано пустить, — сказал мальчик, возвратясь.
Я застал Семенова в халате. Лицо его было осыпано пудрой. Он напоминал мельника, который, кончив работу, отдыхает, но еще не успел умыться. За столом против него сидел молодой человек, видимо кавказец, а на кушетке полулежала дама.
Я был очень застенчив, а перед женщинами — особенно. Сердце у меня екнуло: ничего не сумею сказать я при даме.
Семенов-Самарский ласково спросил меня:
— Чего же вы знаете?
Меня не удивило, что он обращается со мной на «вы», — такой барин иначе не мог бы, — но вопрос его испугал меня: я ничего не знал. Решился соврать:
— Знаю «Травиату», «Кармен».
— Но у меня оперетка.
— «Корневильские колокола».
Я перечислил все оперетки, названия которых вспомнились мне, но это не произвело впечатления.
— Сколько вам лет?
— Девятнадцать, — бесстыдно сочинял я.
— А какой голос?
— Первый бас.
Его ласковый тон, ободряя меня, придавал мне храбрости.
Наконец он сказал:
— Знаете, я не могу платить вам жалованье, которое получают хористы с репертуаром…
— Мне не надо. Я без жалованья, — бухнул я.
Это всех изумило. Все трое уставились на меня молча. Тогда я объяснил:
— Конечно, денег у меня никаких нет. Но, может быть, вы мне вообще дадите что-нибудь.
— Пятнадцать рублей в месяц.
— Видите ли, — сказал я, — мне нужно столько, чтоб как-нибудь прожить, не очень голодая. Если я сумею прожить в Уфе на десять, то дайте десять. А если мне будет нужно шестнадцать или семнадцать…
Кавказский человек захохотал и сказал Семенову-Самарскому:
— Да ты дай ему двадцать рублей! Что такое?
— Подписывайтесь, — предложил антрепренер, протягивая мне бумагу. И рукою, «трепетавшей от счастья», я подписал мой первый театральный контракт.
Вошел еще хорист Нейберг, маленький, кругленький человек, независимо поздоровался с антрепренером:
— Здравствуйте, Семен Яковлевич.
Этот подписал контракт на сорок рублей.
— Через два дня, — сказал Семенов-Самарский, — я выдам вам билет до Уфы и аванс.
Аванс? Я не знал, что это такое, но мне очень понравилось слово. Я почувствовал за ним что-то хорошее.
Я вышел с Нейбергом. Он служил хористом в опере Серебрякова, куда я очень стремился попасть, когда мне было лет 15, и куда меня не взяли, потому что как раз в этот год ломался мой голос. Славным товарищем мне оказался