немец, я говорю по-французски с особенным старанием, так, как никогда бы не говорил там, дома, на воле; я выстраиваю безукоризненные фразы, не пропускаю ни одной фонетической связки, меня охватывает настоящее сладострастие, будто я не говорю, а пою. Когда рядом немец, французский язык поет, звучит: я вижу его, вижу, как он вырисовывается, пока я говорю. В моей власти его остановить и заставить звучать снова, я располагаю своим языком.
Подобно узкому пространству сортира, где отправление естественной нужды позволяет сохранить сакральный характер свободы, использование родного языка, коего невозможно лишить человека против его воли, становится средством расширения и упрочения круга ближних, признания своеобразного, крайне ненадежного, но необходимого «товарищества». Коль скоро национальность и язык оказываются вернейшими признаками, по которым «своих» определяют те, кто ни на миг не способен усомниться в своей человечности и правоте, зыбкая среда особой близости – «невозможного товарищества» – не имеет под собой никаких других оснований, кроме лингвистических и национальных привязок, то есть принадлежность к роду человеческому может утверждаться через родной язык и чувство родины, особенно если последние подпадают под крайнюю меру притеснения. Вместе с тем язык господ может быть безоговорочно принят рабами только тогда, когда последние вкушают свободы, как об этом свидетельствует концовка «Рода человеческого», где француз-рассказчик признает в русском товарища, а последним утверждением звучит немецкое «да»:
Моя рука ложится ему на плечо.
Тихо говорю:
– Wir sind frei. (Мы свободны.)
Он выпрямляется, всматривается, сжимает мне руку:
– Ja.
С другой стороны, в противовес националистической иерархии господ, которая устанавливается с помощью критерия близости/удаленности от немецкого языка, французское сознание, носителем которого Антельм ни на миг не перестает себя ощущать, вынуждено выстраивать собственную номенклатуру национальностей, где французы сразу оказываются на самом последнем месте – «низший класс заключенных», ниже которых могут оказаться лишь русские, лишенные даже тех жалких крох прав человека, которыми располагают прочие узники немецких лагерей. Следует уточнить, что в национальной номенклатуре лагеря, которая отчетливо вырисовывается во многих сценах «Рода человеческого», нет даже намека на имитацию нацистской иерархии: если последняя выстраивается вертикально, сверху вниз, притом что высший класс определен раз и навсегда, а каждый низший класс заведомо смешивается с вненациональной и внечеловеческой категорией человеческого отребья, топика национальной номенклатуры Антельма утверждается исключительно горизонтально, имманентно – по внутренней способности каждого сохранить человечность наперекор всем в самом низу, на самом дне, среди отбросов. Иначе говоря, если вертикальное угнетение со стороны эсэсовцев направлено на то, чтобы подавить, смешать все различия, за исключением, разумеется, выведенной солярно-типологическим путем высшей расы, если они хотят добиться того, чтобы в мире существовали одни только «боги» и один только язык богов (уже в этом устремлении сказывалась абсолютная мифологичность нацистского мышления), то горизонтальное, точнее, подпольное сопротивление заключенных движимо волей к утверждению различий, включая лингвистические и национальные.
Эсэсовцы нас путают, но они не могут заставить нас не различать друг друга, не могут помешать нам выбирать. Более того, именно здесь необходимость выбора становится поистине безмерной и непреходящей. Чем сильнее мы трансформируемся, чем больше отдаляемся от того, что там, на воле, чем глубже погрязают эсэсовцы в своей уверенности, что они довели нас до полной неразличимости и безответности, тем больше в нашей общности возникает действительных отличий и тем строже эти отличия становятся. Лагерный человек не сводится к отмене отличий. Напротив, он реально их воплощает.
Именно в стихии этого культа различия, зачастую выливающегося на страницах «Рода человеческого» в призыв к французам, который с неповторимым пафосом звучит в эпизоде «вечера отдыха», когда Франсис читает по памяти сонет величайшего поэта французского Возрождения Ж. Дю Белле, написавшего среди прочего знаменитый трактат «Защита и прославление французского языка», рождается нота вызова немцам, настойчиво звучащая в целом ряде фрагментов книги Антельма. Необходимо подчеркнуть, что речь идет не об изобличении отдельных типов, тем более не об обвинении целого народа, на что у нагого человека нет никаких оснований, поскольку, с одной стороны, раса господ все равно не разумеет иностранных языков, тогда как с другой – сам он сведен к состоянию животного, которое невозможно выслушать, как-то принять в его инородности, в его нечеловеческом виде. Голосом «Рода человеческого» говорит не обвинение, а своего рода недоумение или даже оторопь, вызванная состоянием внутренней удовлетворенности, нелепой успокоенности тех, кто перестает видеть в другом такого же человека, как он сам[81]. Обвинение невозможно, поскольку две стороны этой тяжбы о человеке говорят на разных языках: одни на языке господ, на языке тычков, ударов, пинков или, в лучшем случае, на языке презрительного смеха над теряющими человеческий облик людьми, тогда как другие вынуждены отвечать на все это безропотным молчанием или абсурдными отговорками вроде «Abort»[82] или «Keine Brille»[83]. Словом, у «настоящего немца» не остается иного способа пообщаться с завшивевшим скотом, кроме как обрушиться на него с побоями или, в самом крайнем случае, посмеяться над ним здоровым зоологическим смехом, которым смеются над избитыми в кровь доходягами «немецкие самки»:
Они не понимают, эти идиоты, они же идиоты, от их идиотизма с ума сойдешь, они не понимают, что совсем скоро получат по своим башкам. Не отдают себе отчета, что они в жопе, что для них настанет полная задница, что их раздавят, как вшей, разотрут в порошок, в пыль. Получить по полной от Плоскостопого и смолчать – вот ведь что смешно, да посмотри ты на него, мать-твою-растак, он же ничего не понимает, он помешанный.
Мне хотелось похлопать товарища по плечу, рассмеяться с ним во весь голос, закричать. Все эти зебровидные люди могли бы рассмеяться, этот смех заполнил бы все пустоты завода, заглушил бы шум компрессора, все немецкие самки бросились бы в рассыпную. То есть на безумие побоев может ответить только другое безумие – смех. Но здесь не было безумцев. Ярость немцев диктовалось их здравомыслием; наша выливалась в ужас, оцепенение.
Срывающийся, клокочущий, словно бы подстегивающий сам себя голос «Рода человеческого» исходит из яростных глубин вынужденного молчания, которое было одним из обиходных наречий лагеря наряду с языком смеха. Молчание заключенного – это форма сопротивления, но не столько в том смысле, на который обращает внимание Ж.-Ф. Лиотар в своем слишком кратком комментарии к «Роду человеческому»[84]. Сопротивление молчанием – не только «форма компромисса», форма вынужденных «переговоров» с нацистами, но и взвешенное сопротивлению зову смерти; тупое и глухое молчание живой и животной жизни в ответ на провокацию смерти, говорящей в нацистском языке побоев,