Глава 1
Поющая в овине.
Есть на святой Руси нашей такие закоулки, такие дыры, куда, кажется, и сам Божий свет заглядывает с опаскою, будто боится сапог в непролазной грязи измазать. Таким-то именно медвежьим углом и было село Закрутово, что затерялось в северной части Псковской губернии, средь мхов да болот, где и дорога-то почиталась скорее слухом, нежели чем-то проезжим.
А осень в тот год, тысяча восемьсот пятьдесят восьмого от Рождества Христова, выдалась под стать месту, злая, плаксивая, с самого утра до поздней ночи кутавшая землю в мокрую, серую холстину. Спускались ранние сумерки, и воздух делался тяжел, как предсмертный вздох. Пахло едко, ибо кривые трубы изб чадили без разбору. Пахло сладковато-прелым духом несжатой по окраинам ржи, что так и полегла под дождями, и кисло несло из подтопленных земляных погребов гнилым картофелем. Над всем этим висело низкое, свинцовое небо, а ветер, словно бесприютный сирота, выл в щелях и гудел в пустых овинах.
Ах, эти овины! Высокие, почерневшие от времени и непогод срубы для сушки снопов, стояли они по краям села, точно мрачные, обветшалые сторожевые башни, и глядели на мир пустыми глазницами продухов. Вокруг же, на сколько хватало глаз, простирались бескрайние топи, где, по уверениям местных мужичков, лешаки водили хороводы с кикиморами и заманивали неосторожного путника в трясину, чтобы всласть натешиться его страхом.
И вот, в это самое Закрутово, нанялся намеднись в батраки к зажиточному мужику Михею новый работник, Степан Глухов. Парень он был видный, высок, плечист, в руках силища такая, что подкову гнул шутки ради. Но нрава был насмешливого и до крайности несуеверного, за что и прозвали его за глаза «Фомой неверующим». Всякие деревенские пересуды про нечистую силу почитал он за бабьи сказки и любил подтрунивать над стариками, крестившимися при виде черной кошки.
Скоро, однако ж, и до его ушей долетел один слух, который в Закрутове передавали не иначе как шепотом, с опасливой оглядкой на образа. Говорили, что в самом дальнем, покосившемся овине, что на выгоне, у самой кромки леса, каждую ночь, как только часы на сельской колокольне бьют полночь, раздается пение. И не простое пение, а свадебное! Да только песня та была какая-то неправильная, тоскливая до дрожи в костях, жалостливая, словно не живой человек ее пел, а сам ветер-полуночник завывал в пустых стенах.
«Вьюн над водооой…» — так будто бы начиналось, а дальше слова тонули, путались, переходя в протяжный, душу леденящий стон.
— А кто ж это у вас тут распелся, кумушки? — хохотал Степан, слушая бабьи причитания. — Уж не соловушка ли в октябре месяце?
Мужики же, посерьезнев, отплевывались и, понизив голос, сказывали, что это не иначе как душа девки Агафьи, Мироновой дочери. Эх, и красавица была, и певунья! Коса, в руку толщиной, глаза, что два омута. Обручилась она с Иваном Кузнецовым, парнем бравым, кузнецом на все село первым. Уж и свадьбу ладили, да грянула беда. Забрили Ивана в солдаты.
— Война-то, слышь, идет, — пояснял седой, как лунь, дед Панкрат, постукивая клюкой. — На Восточную войну погнали, на турку, аль на англичанку с французиной… В Крыму, сказывают, наши-то бьются, под Севастополем городом… Супостат лютый, ох, лютый!
Письма от Ивана сперва шли, полные любви и надежды, а потом, как в воду кануло. Тишина. А после пришла в село «казенная бумага», сухая, безжалостная: «пропал без вести». Агафья не поверила, не хотела верить. Все ждала своего Иванушку. По ночам, сказывали, бегала на перекресток, «выкликала» его, звала из дали невозвратной. Да только сердце девичье, не камень. Не выдержало оно. В ночь под самый Покров, когда, как всякому православному известно, нечистая сила особо лютует и шастает по миру, ушла она к тому самому дальнему овину, где они с Иваном не раз миловались, да там и приняла грех на душу, повесилась на толстой просмоленной веревке, что для вязки снопов припасена была.
Хоронить ее по-христиански, как самоубийцу, не стали. Староста распорядился, и выволокли тело за околицу, в болотную канаву, кое-как присыпав мерзлой землей да дерном. А душа-то ее, неприкаянная, не отпетая, так и не нашла покоя. Вот и приходит, говорили бабы, на место своей погибели, «невестится» по ночам, тоскует по своему жениху.
— Овин тот, место окаянное! — крестились старухи. — Туды и днем-то ходить боязно. А уж после заката… Там и свистнуть нельзя, не то что слово молвить. Лихо привяжется, не отцепишься!
Степан, слушая эти россказни, только знай себе в густую бороду хохотал.
— Эх вы, трясогузки! — басил он, хлопнув по столу кулаком так, что каганец подпрыгнул. — Баба с перепугу да тоски вздрючилась, ветер в щелях воет, а у вас, целая покойница с песнями! Дайте-ка срок! Щас я схожу, погляжу на вашу невесту! Авось, и мне споет!
Мужики, что сидели с ним в жарко натопленной баньке после трудового дня, всполошились.
— Пошто ты, Степан? Не ходи! — запричитал маленький, юркий Филька, чьи глаза и без того вечно бегали от страха. — Место заговоренное! Нечисто там, истинный крест!
— Дурное дело затеял, парень, — солидно добавил степенный Ермолай. — Не гневи Бога. С нечистью шутки плохи. Она, нечисть-то, насмешек не любит.
Но Степан был уже не тот, чтобы слушать. Подлив себе для пущей храбрости добрый ковш мутного, как болотная вода, хлебного вина, от которого дух захватывало и в глазах двоилось, он напялил набекрень свой засаленный картуз и решительно шагнул за порог, в промозглую тьму.
— Поглядим, чья возьмет! — крикнул он уже с улицы. — Моя ли сила молодецкая, аль ваша Агафья в истлевшем сарафане!
За ним, однако, таясь в тени плетней и припадая к земле, точно воры, поползли трое самых любопытных, а может, и самых совестливых. Тот самый Филька, Ермолай и старый Панкрат, которому не спалось от тревоги за беспутного парня.
Ночь была чернее дегтя. Ветер стих, и на село опустилась такая тишина, что, казалось, слышно, как паук в углу плетет свою паутину. Лишь изредка то в одном, то в другом конце Закрутова тоскливо и протяжно взвывала собака. Степан шел твердо, сапогами сочно чавкая по грязи. Вот и выгон. А вот