папа далеко. Что он не может приехать. Но он же есть? Он же есть, мама?
Я не смогла соврать. Не ей. Не этим глазам. Не Майе, которая разговаривает с дождём и кормит бездомных котов, и верит, что подгоревший пирог всё равно красивый. Не ей.
— Есть, — сказала я. — Он есть.
Элеонора на коленях поползла к Майе, забыв обо всём, забыв кто она и кем была, и остановилась перед моей дочерью.
— Майечка, — сказала она, и голос дрожал так, что слова рассыпались. — Я... Я твоя бабушка. У тебя есть бабушка. И есть папа. Ему сейчас очень плохо, солнышко. Он не видит мир, он очень болеет, и...
Она не смогла продолжить. Майя смотрела на неё — не с испугом, не с недоверием. С той самой серьёзностью, от которой взрослые теряются.
— Мой папа не видит? Совсем-совсем? — спросила она.
— Совсем, — прошептала Элеонора.
— Значит, он не видит, какое сегодня небо? И кошек на улице? И какая мама красива?
— Не видит, милая…
Майя помолчала. Потом прижала Пирожка покрепче и сказала:
— Мама, мне надо к папе. Он же без нас грустит! Он не может найти нас, потому что не видит! Я ему расскажу всё. Я буду его глазами. Буду рассказывать, что вижу. Каждый день. Про небо, про котов, про лужи. Он же не виноват, что не видит. Ему просто нужен кто-то, кто ему поможет! И пирогом с корицей его накормим! Чтобы не грустил! Давай завтра приготовим и поедем к нему! Давай, мам?
У Элеоноры из горла вырвался звук — не плач, а что-то, что бывает, когда плакать уже нечем, а боль ещё есть.
— Аня, — она подняла на меня глаза. — Умоляю тебя. Он должен знать, что ты жива. Он должен знать, что у него есть дочь. Это убьёт его или спасёт, но он должен знать. Каждый день, Аня... Каждый день в двенадцать он едет на твою могилу. Каждый день. Слепой, с водителем, на ощупь находит камень и сидит там. Час, два, три. Разговаривает с тобой. С камнем, под которым тебя нет. Шесть лет, Аня. Шесть лет он приходит к пустой могиле и разговаривает с женщиной, которая жива.
Это было последним ударом. Тем, от которого трещины сошлись.
— Уходите, — сказала я. — Пожалуйста. Мне нужно подумать.
Она встала. Тяжело, схватившись за стол. Посмотрела на Майю — долго, жадно, впитывая каждую чёрточку, и пошла к двери.
На пороге обернулась.
— Я знаю, что не заслуживаю прощения. Я не прошу прощения, Аня. Я прошу только одного — не дай ему умереть, не узнав правды. Остальное — как решишь. Но правду он заслужил…
Дверь закрылась.
Майя стояла посреди кухни, прижимая Пирожка, и смотрела на меня.
— Мама, — сказала она. — Мы же поедем? Правда?
Я не ответила. Подняла её на руки, прижала к себе и стояла так, пока Майя не уснула у меня на плече. Маленькая, тёплая, невесомая. Пахнущая яблочным пирогом и тем самым теплом, которое не купишь, не сыграешь, не подделаешь. Которое бывает только у детей, которые ещё не знают, что мир умеет делать больно.
***
Агате я позвонила в два часа ночи.
— Она была у меня… — сказала я без предисловий.
— Я знаю. — Агата не спала. Ждала. — Я дала ей адрес, Аня. Не проси прощения, потому что я не жалею. Я видела его. Ездила туда, специально, чтобы понять, правда ли то, что она говорит. Правда. Он не живёт, Аня. Он доживает. И мне... — она замолчала. — Мне всё равно, что он сделал. Мне не всё равно, что будет с тобой, если он умрёт, а ты не попрощаешься.
— Я не знаю, что делать… Я шесть лет строила эту жизнь, Агата. По кирпичику. И сейчас ты говоришь мне...
— Я говорю тебе то, что ты сама поёшь каждый вечер за фортепиано. Ты же сама написала эти слова, Аня. Помнишь?
Пауза.
— «Прощаю — не потому что ты просил. А потому что ненависть тесна. Мне нужно место — для моей музыки, для моего утра, для себя…»
Мои слова. Мои. Из моей песни. Из того, что я пела другим женщинам, из того, от чего они мне писали «спасибо, вы меня спасли». Слова, которые я сочиняла для них, а оказалось — для себя. Для этой ночи. Для этого момента.
— Я не говорю — прости его, — сказала Агата. — Я говорю — не копи. Ты сама знаешь, что бывает, когда копишь. Осколки режут не тех, кто их разбросал, а тех, кто собирает. Поезжай. Не ради него. Ради себя. И ради Майи, которая заслуживает хотя бы увидеть отца, пока он жив.
— Я не знаю… выдержу ли?
— Выдержишь. Ты всегда выдерживала. Но даже если нет — я буду рядом. Как на крыше сарая, помнишь? Прыгай. Я поймаю…
Я молчала. За окном город спал. Где-то далеко, в другом городе, слепой мужчина сидел в кресле лицом к окну, которое для него было чёрным. И каждый день в двенадцать ехал разговаривать с камнем, под которым меня нет.
Шесть мучительных лет он приходил к пустой могиле.
Шесть лет я убеждала себя, что справилась. Что отпустила. Что боль — в дальнем кармане. Что камень внутри стал маленьким.
Но камень не стал маленьким. Я просто научилась не замечать его вес. А сейчас, после всего, что рассказала Элеонора, камень снова вырос. И давил так, что дышать получалось только через раз.
Измены не было. Он любил меня. Всегда. Только меня. А я шесть лет ненавидела человека, который не предавал, — за предательство, которого не было. Мы оба кричали друг другу «я люблю тебя», только он — молчанием и прикосновениями в темноте, а я — ожиданием слов, которые он не умел произносить. Два глухих, которые винили друг друга в тишине.
И это было страшнее, чем если бы не любил. Потому что если бы не любил — всё было бы проще. Чёрное и белое. Предатель и жертва. А правда оказалась серой, мучительной, невыносимой: два человека, которые любили друг друга и не сумели этого друг другу доказать.
Он прятал любовь за бронёй, я искала её за его словами — а она была в паузах, в его руках