Доктора думают, что у меня чахотка. Я им не верю. Вот уже много лет чувствую биение жилы под сердцем; что-то бьется во мне, как подстреленная птица.
Не помню, кто сказал: «В жизни каждого человека наступает время, когда сердце должно окаменеть или разбиться».
Сердце мое не окаменело и должно разбиться. Бедный глиняный горшок между чугунными!
Доктора думают, что я больна, а мне кажется, что я умираю. Тело мое – как изношенное платье: всякая малость делает новую дыру, а починить нельзя, потому что живого места нет, – еще хуже разлезается, как Тришкин кафтан.
Кажется, повезут меня в Таганрог осенью. Мне все равно. Только бы не в Италию: зрелище больной императрицы, которую возят из города в город, очень противно.
Я не могла бы нигде жить, кроме России, даже если бы меня весь мир забыл. И умереть хочу в России.
Государь отвезет меня в Таганрог и на зиму вернется в Петербург. А я останусь одна, опять одна.
Я хотела бы пустынного зеленого уголка у моря, а главное – с ним. Но это слишком хорошо для меня. Всякий говорит: «Я еду туда и туда»; мой конюх говорит: «Я еду на морские купанья». А я не могу.
Я уже давно была бы здорова, если бы мне дали путешествовать, когда мне этого еще хотелось. Но государь ни за что не соглашался, не знаю почему. А теперь поздно.
Я всегда просила Бога, чтобы Он помог мне сломить себя, уничтожить в себе всякое желание. Я жертвовала государю всем, как в малом, так и в большом. Сначала трудно было, но стоило ему сказать: «Вы такая рассудительная», – и я делала все, что он хотел. Я смешивала покорность ему с покорностью Богу, и это была моя религия. Я говорила себе: «Он этого хочет», – и трудное делалось легким, горькое – сладким; все легче и легче, все слаще и слаще.
Ну вот и сломила себя. Во мне больше нет желаний, нет воли, нет ничего, как будто меня самой нет.
Почему же вдруг стало страшно? Почему я не знаю, права ли я? прав ли он?
– У тебя ложный стыд, – часто говорила мне маменька, – когда тебя оттесняют, ты сейчас же сама прячешься, начинаешь стыдиться и по стенке пробираешься, чтобы тебя не заметили. Надо быть самоуверенней. Это необходимо в твоем положении.
Да, всю жизнь пробираюсь по стенке; делаю вид, что меня нет; стараюсь не быть. По Писанию: жены да безмолвствуют.
Я только женщина, я слишком женщина.
Права ли я, что сломила, убила себя для него? Может быть, надо было возмутиться? Может быть, я была правее, когда возмущалась?
Но теперь поздно. Теперь я нужна ему; нужнее, чем когда-либо, воля моя, сила, помощь, – но вот ничего не могу ему дать, потому что во мне самой нет ничего. Мертвая рядом с живым. Иногда он подходит ко мне, как будто все еще надеется, хочет что-то сказать и ждет, чтобы я заговорила; но у меня нет слов, и мы оба молчим, а если говорим, то это как беседа глухонемых.
Я не знаю, что с ним, вижу только, что трудно ему, так трудно, как еще никогда. И не могу помочь, ничего не могу сделать. Должна смотреть, как он гибнет, – и ничего, ничего не могу сделать.
Мы – как два утопающих: друг за друга цепляемся и тащим друг друга ко дну.
Если я одна виновата, прости меня, Господи! Ты Сам меня создал такою. Я ничего не могу, ничего не хочу, ничего не знаю – я только люблю.
А если оба мы виноваты, – казни меня, а не его, возьми душу мою за него…»
Кончив читать, закрыла дневник с таким чувством, что конец его – ее конец.
Красные капли сургуча на белую бумагу, как капли крови, закапали; старинной печатью с девичьим Баденским гербом[68] запечатала; сделала надпись: «После моей смерти сжечь».
Спрятала дневник в шкатулку и заперла на ключ.
Закрыла лицо руками. Молилась все о том же, – чтобы Господь казнил ее одну, а его помиловал.
Была и другая молитва в душе ее, но она сама почти не знала о ней, а если бы узнала, то удивилась бы, испугалась: молитва о том, чтобы Бог простил ее, так же как она прощает Бога.
«Батюшка, ваше величество! Всеподданнейше доношу вашему императорскому величеству, что посланный фельдъегерский офицер Ланг привез сего числа от графа Витта 3-го Украинского полка унтер-офицера Шервуда, который объявил мне, что он имеет донести вашему величеству касающееся до армии, а не до поселенных войск, – состоящее, будто бы, в каком-то заговоре, которое он не намерен никому более открыть, как лично вашему величеству. Я его более не спрашивал, потому что он не желает оного мне открыть, да и дело не касается военных поселений, а потому и отправил его в Санкт-Петербург к начальнику штаба, генерал-майору Клейнмихелю, с тем чтобы он содержал его у себя в доме и никуда не выпускал, пока ваше величество изволите приказать, куда его представить. Приказал я Лангу на заставе унтер-офицера Шервуда не записывать. Обо всем оном всеподданнейше вашему императорскому величеству доношу.
Вашего императорского величества верноподданный
Граф Аракчеев».
Это письмо из Грузина государь получил на Каменном острове, в середине июля. Еще раньше писал ему Шервуд, помимо Аракчеева, через лейб-медика Виллие, прося, чтобы отвезли его в Петербург, по важному, касающемуся лично до государя императора делу.
Государь знал, что Шервуд – агент тайной полиции генерала Витта, главного начальника южных военных поселений, которому, еще лет пять назад, поручено было следить за Южной армией, употребляя сыщиков, и доносить обо всем.
О генерале Витте ходили темные слухи.
– Витт есть каналья, каких свет не производил, и то, что по-французски называется висельная дичь (gibier de potence), – говорил великий князь Константин Павлович.
Проворовался будто бы, – не может дать отчета в нескольких миллионах казенных денег и готов душу черту продать, чтобы выпутаться из этого дела. С Тайным Обществом играет двойную игру: доносит, а сам поступил в члены, замышляя предательство на ту или другую сторону, заговорщикам или правительству, – смотря по тому, чья возьмет.
Государю казалось иногда, что доносчики опаснее заговорщиков.
– Вы знаете, ваше величество, я враг всяких доносов, понеже самая ракалья[69] может очернить и сделать вред честным людям, – вспомнил он слова Константина Павловича.
Всегда был брезглив: «чистюлькой» называла его бабушка; похож на горностая, который предпочитает отдаться в руки ловцов, нежели запятнать белизну свою – одежду царей.
Один из доносов – капитана Майбороды – намедни бросил в печку, сказав:
– Мерзавец, выслужиться хочет!
А все-таки решил принять Шервуда: сильнее отвращения было любопытство ужаса.
Свидание назначено 17 июля, в пять часов дня, в Каменноостровском дворце.
Дворец напоминал обыкновенную петербургскую дачу. С балкона несколько ступенек, уставленных тепличными растениями, вели в сад. Весною дачники, катавшиеся на яликах по Малой Невке, могли видеть, как государь гуляет в саду, навевая на себя благоухание цветущей сирени белым платочком. Кроме часового в будке у ворот – нигде никакой стражи. Сад проходной: люди всякого звания, даже простые мужики, проходили под самыми окнами.
День был душный; парило; шел дождь, перестал, но воздух насыщен был сыростью. Туман лежал белою ватою. Крыши лоснились, с деревьев капало, и казалось, что потеет все, как больной в жару под пуховой периной. Где-то, должно быть, на той стороне Малой Невки, на Аптекарском острове (звук по воде доносился издали), кто-то играл унылые гаммы. И одинокая птица пела все одно и то же: «тили-тили-ти», – как будто плакала; помолчит и опять: «тили-тили-ти». Та грусть была во всем, которая бывает только на петербургских дачах, в конце лета, когда уже в усталой, томной, темной, почти черной зелени чувствуется близость осени.
Ровно в пять часов доложили государю о Клейнмихеле с Шервудом. Государь обедал; велел подождать и досидел до конца обеда с таким спокойным видом, что никто ничего не заметил; потом встал, вышел в приемную, поздоровался с Клейнмихелем и, едва взглянув на Шервуда, велел ему пройти в кабинет. Клейнмихель остался в приемной, – соседней комнате.
Войдя в кабинет, государь запер дверь и закрыл окно, выходившее в сад; там все еще слышались гаммы, и птица плакала. Сел за письменный стол, взял карандаш, бумагу и, наклонившись низко, не глядя на Шервуда, начал выводить узор – палочки, крестики, петельки. Шервуд стоял против него, вытянувшись, руки по швам.
– Не того ли ты Шервуда сын, которого я знаю, – в Москве на Александровской фабрике служит?
– Того самого, ваше величество!
– Не русский?
– Никак нет, англичанин.
– Где родился?
– В Кенте, близ Лондона.
– Каких лет в Россию приехал?
– Двух лет, вместе с родителем. В тысяча восьмисотом году отец мой выписан блаженной памяти покойным государем императором Павлом Петровичем и первый основал в России суконные фабрики.
– Говорите по-английски?