Прямо передо мной какой-то юнец, с важным видом делая пометки в записной книжке, изрекает:
— Детский лепет!
В соседней ложе перешептываются:
— Имейте в виду: завтра.
— Завтра?
— Да, завтра, во что бы то ни стало.
Для этих людей, по-видимому, очень важно завтра, когда для меня существует только сегодня!..
В этом сумбуре ни одно слово моей пьесы не доходит, не попадает в цель. Вместо того, чтобы разноситься на весь зал, голоса актеров не идут дальше рампы, они проваливаются в суфлерскую будку, меж тем как ретивая клака усердствует невпопад… Чем так разгневан господин в верхнем ярусе? Мне просто страшно. Лучше уж уйти.
И вот я на улице. Льет дождь, кругом темень, но я ничего не замечаю. Передо мной еще кружатся ложи и балконы с гирляндами освещенных голов и единственной неподвижной, ослепительно яркой точкой-сценой, которая меркнет с каждым моим шагом. Но сколько бы я ни ходил, ни старался отвлечься — передо мной все время маячит эта окаянная сцена, и действие пьесы, которую я знаю наизусть, неумолимо развертывается, нудно тянется в моем воображении. Я словно вижу наяву дурной сон и приплетаю к нему встречных прохожих, сутолоку и шум улицы. Я сворачиваю на бульвар и вдруг замираю на месте, бледнею, услышав свисток. Какой я дурак! Это же станция омнибусов… И я шагаю дальше, а дождь припускает, и мне кажется, что мою пьесу тоже заливает дождем, все расклеилось, раскисло, а мои герои, промокшие и пристыженные, шлепают за мной следом по тротуарам, блестящим от луж и света газовых фонарей.
Чтобы стряхнуть с себя мрачные мысли, я вхожу в кафе, пытаюсь читать, но буквы сталкиваются, прыгают, растягиваются, кружатся. Я не понимаю, что означают обыкновенные слова; они представляются мне нелепыми, бессмысленными. Помню, как несколько лет тому назад я пытался читать на море в штормовую погоду: забравшись под залитую водой рубку, я обнаружил английскую грамматику, и тут под грохот волн и ломающихся мачт, чтобы не думать об опасности, чтобы не видеть, как махины зеленоватой воды обрушиваются на палубу, распластываясь по ней, я изо всех сил старался углубиться в изучение английского. Я и читал вслух и помногу раз выкрикивал слова — все равно они не лезли мне в голову, наполненную ревом моря и пронзительным свистом ветра на верхушках рей.
Газета, которую я сейчас держу в руках, мне так же непонятна, как та английская грамматика. Однако я до тех пор смотрю на развернутый газетный лист, пока между картинками и тесными строками передо мной не возникают строчки завтрашних статей, где мое горемычное имя барахтается в чаще терний и потоках ядовитых чернил… Внезапно прикручивают газ — кафе закрывается.
Как? Уже?
Который же час?
…На бульварах людно. Публика выходит из театров.
Должно быть, я сталкиваюсь с теми, кто видел мою пьесу. Мне хочется расспросить их, узнать правду, но я поскорее прохожу мимо, чтобы не слышать замечаний, высказанных вслух, и хлестких устных рецензий. Какие же счастливцы все те, кто может мирно идти домой, потому что не пишет пьес!..
Я добрел до театра. Двери заперты, огни погашены. Нет, сегодня вечером я уже ничего не узнаю, но бесконечная тоска охватывает меня при виде мокрых афиш и лампионов, еще мигающих у входа. Огромное здание, которое час тому назад своим светом и шумом заполняло целый угол бульвара, сейчас стоит немое, темное и безлюдное, залитое водой, как после пожара… Ну что ж! Все кончено. Полгода работы, вдохновения, усталости и надежд похоронено, погибло, развеялось в один вечер, спаленное огнями газовых рожков.
ПОХЛЕБКА С СЫРОМ
] Магомет, правитель римской Армении Феликс; каски, венки, тиары, чалмы; и под всеми этими разнообразными уборами все то же величественное, гордое лицо — лицо хозяина этой обители, счастливого властелина, для которого на горячей золе тихонько варится ароматная похлебка…
Ах, как вкусно пахнет похлебка с сыром!..
О нет! Это не почтовый чиновник. Это император, владыка мира, один из тех избранников, кто в те вечера, когда ставят классические пьесы, потрясает своим мощным голосом своды Одеона. Стоит ему только сказать: «Стража! Схватить его!» — и стража повинуется. Сейчас он в своем дворце, по ту сторону Сены. В котурнах, в хламиде, он расхаживает по сцене, среди колонн, хмурит брови, со скучающим видом декламирует бесконечные классические тирады. Скучно играть перед рядами пустых кресел! Зала Одеона так обширна, и в ней так холодно в те вечера, когда идут трагедии!.. Но вдруг император, коченеющий в своей багрянице, чувствует, как по его телу пробегает живительный трепет. Глаза у него сверкают огнем, ноздри раздуваются. Он вспомнил, что его ждет теплая комната, накрытый стол, заправленная лампа — весь уют и порядок домашнего обихода, поддерживаемые с той чисто буржуазной педантичностью, которою актеры стремятся в частной жизни возместить некоторую беспорядочность жизни на сцене. В мыслях он уже снимает крышку с котелка и доверху наполняет разрисованную цветами тарелку…
Ах, как вкусно пахнет похлебка с сыром!..
С этой минуты он преображается. Тяжелые складки хламиды, мраморные лестницы, величественные портики — все это уже нисколько не тяготит его. Он оживляется, вносит больше пыла в свою игру, ускоряет течение действия. Подумайте: что, если там, дома, огонь погаснет?.. Видение с каждой минутой все приближается и воодушевляет его. О чудо! Его жар передается Одеону. Выйдя из своего сонного оцепенения, старые завсегдатаи первых рядов находят, что старик Маранкур бесподобен, особенно в последних сценах. И в самом деле: при наступлении развязки, в решающий момент, когда изменников закалывают, а принцесс выдают замуж, лицо императора поражает своим блаженным, умиленным выражением. Проголодавшись от всех этих волнений и выспренних тирад, он мысленно уже дома, у накрытого стола, и взгляд его переходит от Цинны к Максиму с благодушной, растроганной улыбкой, словно он уже видит перед собой тонкие белые нити, которые тянутся за ложкой, когда похлебка с сыром хорошо проварилась, в меру загустела и подана горячей…