с ладони смуглой брюнетки. Телеведущий Грузовиков обнимал пухленький бок рыжей красотки, восклицая стих поэта Огнивцева:
– Скажите мне, что может быть прекрасней дамы петербургской?
Хохотали, проливали вино и водку, роняли бокалы и рюмки. Тяжело отодвигали от стола стулья. Красавицы уводили опьяненных вином и духами гостей по каютам.
Проститутка с алыми, как мак, губами села на колени Ушаца, обняла за шею душистой рукой.
– Как вас, сударь, зовут? Меня зовут Нинель.
– Пошла к чёрту, сука!
Ушац спихнул с колен проститутку и покинул «Аврору».
Чёрный утюг корабля был вморожен в лёд. Чернели грозные трубы, круглилась орудийная башня. Крейсер был величав, как время, его породившее. Внутри корабля бушевала оргия, шло осквернение. Хлопали двери кают, голые проститутки перебегали из каюты в каюту. Ушац смотрел на оскверняемый корабль. Собирал в кулак исходящую из корабля тьму. Лепил чёрный снежок. Превращал в луч. Направлял луч тьмы в «краснозвёздного фараона».
Луч пронзал кремлёвскую стену, прожигал золотой купол Успенского собора, врывался в кремлёвский дворец. Достигал буфета и раскалывал голубую чашку. Официанты испуганно подбирали осколки.
Глава четырнадцатая
Ирина весь путь из Петербурга в Москву пролежала на заднем сиденье машины. Спала под ровные шуршанья двигателя. Просыпалась, видя над собой полыхающие и гаснущие огни, тёмную спину водителя, фосфорные циферблаты за его головой. Она знала, что имя водителя «Иван» и фамилия «Ядринцев». С этим именем и фамилией связаны несколько недавних дней, в которых случилось ужасное, смертельное, и в это ужасное и смертельное вовлёк её этот водитель, за головой которого циферблаты светятся, как глубоководные рыбы. И теперь он увозит её от ужасного и смертельного. На этом её мысль замирала.
Ирина запирала мысль, не давала вспомнить, чем было ужасное и смертельное. Оно, неназванное, пряталось внутри неё, как близкий, готовый вырваться ужас.
– Ты спишь? – поворачивалось к ней лицо водителя.
Она не отвечала, закрывала глаза, слушала шелесты автомобиля, в которых была желанная бессловесность, не было вопросов и напоминаний.
Они приехали в Москву – ночью, в снегопад. Двор, куда въехала машина, дом, у которого машина остановилась, были незнакомы Ирине.
Ядринцев обернулся:
– Ну, вот, слава богу, приехали. Можно идти.
– Куда? – ей не хотелось покидать машину. Хотелось оставаться в тёплой, тихо шелестящей темноте, не открывать глаз.
– Приехали. Надо идти домой.
– Зачем?
– Чтобы жить.
Она вяло поднялась. Дунуло, полетел снег. Её колыхнуло.
– Осторожно, милая! – Ядринцев подхватил её. Она почувствовала его руку. Это была опора, в которой она нуждалась. Ирина боялась упасть, боялась потерять его руку.
– Потихоньку, полегоньку, – приговаривая, он вёл её к освещённому подъезду. В его голосе была нежность, тихое воркование. Так ведут больных или малых детей. Она боялась, что он уберёт руку, и она упадёт. Они дошли до подъезда, и пока он нажимал домофон, она оглянулась и увидела освещённый снег и чёрные, оставленные на снегу отпечатки. Будто кто-то шёл за ними и рисовал на снегу их следы. Следы вели из темноты, и в этом чёрно-белом рисунке была неизбежность.
Лифт поднимался медленно, нехотя. Ей казалось, она уже слышала эти печальные шелесты, и так же близко от глаз смотрело лицо, мокрое от таявшего снега. И всё повторяется с мучительной неизбежностью, которая ведёт её к ужасному и смертельному. И надо бежать, бежать. Она колыхнулась, словно хотела выпасть из лифта. Дверца звякнула, но не открылась.
– Всё хорошо, милая. Уже приехали, дома.
Дом, где она оказалась, был знаком. Бабочки в стеклянных коробках. Картина с лазурным морем и белыми полукружьями моста. Торшер, под которым сидела в оранжевом пятне света. Мысль её вспоминала запах корицы и апельсина, и Ядринцева, что появился, держа кружки глинтвейна. Мысль вспоминала, что сталось после, и какая была ночная Тверская с бриллиантовыми люстрами. Мысль бежала вдоль пустой, озарённой оранжевыми фонарями улицы. Ирина оборвала, подстрелила мысль, и та, как подраненная утка, упала и канула.
– Сейчас будем чай пить, – Ядринцев по-домашнему хлопотал, ставил чайник, звякал чашками, – где-то мёд был.
– Не хочу.
– Тогда полежи. Ложись на кровать.
– Нет, я здесь, – она не хотела разговаривать, не хотела видеть мебель квартиры, не хотела понимать, почему оказалась в доме, откуда уехала день назад, пережила ужасное и смертельное и снова сюда вернулась. Оставила на снегу чёрные отпечатки. И всё опять повторится, запах корицы и апельсина, озарённая огнями Тверская, ночные вершины ёлок, мелькнёт Казанский собор, и случится ужасное и смертельное, и возвращение в дом, откуда всё началось, повело к ужасному и смертельному, чтобы всему опять повториться. Это был замкнутый круг, жуткий хоровод, куда её увлекли, и она несётся по лунной поверхности, и рядом мчатся танцоры, липкие, как освежёванные красные туши.
Ирина простонала, повалилась на диван, закрыла лицо руками.
– Что ты, милая!
Ядринцев накрыл её пледом. Она почувствовала едва слышную тяжесть пледа. Тихо дрожала. Он сел у неё в ногах, осторожно, сквозь плед, гладил её стопы. Ужасное и смертельное оставалось, было близко, рвалось. Но он тихо гладил её, ужас удалялся, отступал в глубину, и она перестала дрожать.
Она спала на кровати, а он постелил себе на диване. Кровать была просторная, чужая. У подушки был незнакомый запах. Однажды она уже спала на этой кровати, но от той ночи не осталось воспоминаний, а те, что остались, она прогоняла. Относила их не к себе, а к другой, теперь несуществующей. Ту, исчезнувшую, и её, лежащую в чужой прохладной постели, разделяло ужасное и смертельное. Оно казалось чёрным провалом, который не перепрыгнуть.
Днём Ядринцев поил её чаем, делал бутерброды. Она едва притрагивалась к еде, чувствовала не благодарность, а отчуждение. Он относился к ней, как к больной, в болезни которой был повинен. И его сострадание было в тягость, и его виноватый взгляд тоже был в тягость.
После завтрака он сидел за компьютером, чертил, говорил по телефону, сердился. Оглядывался на неё всё тем же виноватым взглядом, спрашивал:
– Как ты, милая?
– Хорошо, – отвечала она, желая, чтобы он не отвлекался на неё, чертил, стучал на компьютере. Подходила к окну и смотрела на проспект, по которому, как стадо огромных быков, шли машины с черпаками, убирая снег. Она знала, что уйдёт из этого дома, но не знала куда. В Москве у неё не было родных и знакомых. Она боялась, что в городе на неё навалится тяжёлое стадо машин, сгребут её черпаками вместе с грязным снегом и ссыплют в кузова самосвалов.
Она обходила квартиру, рассматривала вещи. Те молчали, спали. Смотрела на вещь, и та вдруг оживала, начинала чуть слышно трепетать. Она пахла, как разбуженный прикосновением цветок. Но