Ознакомительная версия. Доступно 15 страниц из 96
Я не разозлился. Напряжение, заполняющее душу человека в армии, в жестоком коллективе мужчин, не примиримом к слабостям и скупом на внимание и доброту, – это напряжение разжималось с каждым блаженным, пьянящим часом безделья. А демарши Шаповаленко – это была чепуха, мелочи, пустяки по сравнению с этим морем свободы и отдыха, которое я пил, задыхаясь.
Мой поезд тормозил.
Спать я пошел в полдесятого, оставив без внимания предстоящий фильм.
– Эй, журналист, подъем! Подъем, членкор! – затряс меня за плечо Шаповаленко.
По голосу было понятно, что он собирается балансировать на грани шутки: то ли сам трус, то ли увиденный фильм был веселый.
Я был не склонен шутить. Сел в кровати, внимательно посмотрел на часы: убедившись, что время – двенадцать, лег к стене лицом, так и не удостоив взглядом моего будильщика.
– Подъем, подъем! Эй, членкор, подъем, – загнусавил он, пытаясь раскатать меня, как застрявшее бревно. Я был совершенно безмолвен и равнодушен к его потугам. Тогда он уцепился за мое плечо и принялся тянуть, силясь меня приподнять и раздражаясь отсутствием реакции. Потом наклонился и крикнул в ухо, чуть коснувшись его губами:
– Падъ-ем! Журналист, подъем! Давай поднимайся!
Я глаз не открывал. Он сел на меня и стал подпрыгивать.
«Сколько угодно», – подумал я.
Служил он на полгода больше меня, и ему полагалось так поступать, а мне полагалось подчиняться. Но мой поезд сильно затормозил – я демонстрировал полное презрение к шнурку.
– А может, ты умер? – хихикнул он и просунул свою ладошку к моему лицу. Шлепнул по щеке.
Легко так шлепнул. Обычно. Обычно так и бьют. В грудь или ладошкой по щеке. Чтоб не осталось синяков. Это точно – не остается.
Но он шлепнул меня слегка, играясь, что ли.
Мне надоел скрип поезда. Я хотел слушать лес и птиц, хоть ненадолго.
Я сел в кровати. Шурик, улыбаясь в темноте, стоял рядом.
Я аккуратно протер глаза, отвернул одеяло, выпростал ноги, нащупал ими тапки, засунул рубашку в кальсоны, встал и, еще не разогнувшись, схватил Шаповаленко за ворот и рывком дернул к себе. Я жал его горло, осознавая, что, пожалуй, не понимаю, что сейчас делаю и зачем.
Он изумленно и зло вскрикнул:
– Ты чё, журналист?! – И уцепился своими клешнями за мои руки, слабо пытаясь их разжать. – Ты чё-о? – хрипел он и дергал головой, не догадываясь ударить меня по лицу. Тогда бы я отбросил его на кровать, а когда бы он стал подниматься, ударил бы его кулаком справа. И еще, еще! А он не догадывался, что вместо жалких попыток разжать руки надо просто ударить.
Я отшвырнул его, стряхнул с ног тапочки и сел, выдохнув душный, бешеный воздух из легких.
– Псих… А все-таки поднялся… Все-таки я тебе подъем сделал, – заныл, тяжело дыша, Шаповаленко.
«Все. Значит, не ударит. Все, значит…» – скучно понял я и лег, накрывшись с головой.
Шурик стал тоже укладываться, смеясь и рассуждая тоненьким голосом. Когда улегся, помолчал и сказал, заложив руки за голову:
– Журналист, вот ты напиши книгу обо мне, а? А? – еще раз квакнул он. – Я понимаю, я тебя мучаю…
Я криво усмехнулся: видимо, Шаповаленко не знал, как могут мучить друг друга равные и хорошие люди, – его потуги были смешны и мелки, и сам он уже вызвал гадливую жалость.
– Вот ты напиши обо мне!
– Книги пишут о людях, которые представляют интерес для всех, – выговорил я правильную фразу.
– А моя жизнь тоже всем интересна. Всем ведь интересно прочитать про жизнь обыкновенного человека.
– А твоя жизнь не интересна никому. – Я подсластил пилюлю. – Как и большинство других. О тебе в лучшем случае будут помнить твои внуки, а правнуки уже забудут. Через сто лет уже никто не вспомнит. И никогда не вспомнит. Солнце через миллиарды лет сожжет Землю… и о всех никто не вспомнит – пыль будет от всех, от всего… От Ленина и фараонов… И кому какое дело до тебя – соринки в этой жизни. – Мне хотелось, чтобы его мелкая душонка замерла перед холодом вечности.
Как замирала моя.
– Соринка, хм… Моя жизнь? Да что ты знаешь, журналист, о моей жизни? – сказал он надуто, как в кино, подумал, что еще сказать, булькнул горлом и отвернулся к стене.
Я засыпал, испытывая чувство, уже знакомое мне: что-то ложится и давит на душу.
Это бывает, когда услышишь чужую исповедь – не захочешь, а заглянешь в чужую душу. Будто грязной ногой на белый чистый лист. И ничего так вроде не произошло – а будто ржавчина невесомо-неподъемно легла на душу, и уже не знаешь, как прогнать это чувство.
Его выписали утром.
Я даже не знал об этом, просто издали, со спины увидел его сутулую фигуру с опущенной головой. Он долго оправлял шинель перед зеркалом, потом постоял перед ним, а затем уже зашагал к дверям. Там Шурик опять притормозил, открыл дверь, бегло оглянулся востроносым бледным лицом – и дверь хлопнула. Всё.
Ушел человек, и постель его заправлена, будто никто там не спал. И время равнодушным ветерком выдует его из памяти. Уже выдуло.
А не знал я о том, что Шаповаленко выписали, потому что с утра пораньше отправился на электрофорез. «Иди сейчас, – таинственным шепотом убеждал меня фельдшер – ефрейтор Клыгин. – Там молодая сейчас…» И улыбался так, что сжатые губы превращались в ведерную дужку.
Ефрейтор был высокий и статный, с золотистым бобриком волос и румяным лицом. Его знал весь гарнизон, и весь гарнизон в нем души не чаял за вечные приколы и прорывающуюся порой доброту в предоставлении тихой гавани лазарета для приятеля, у которого в роте настали черные дни и которому надо отсидеться, переждать, пока все затихнет. Доброта фельдшера проявлялась только для немногих избранных. И о нем говорили с завистью и уважением, увидев его широкоплечую фигуру в щегольски заглаженной шинели, когда он приходил в столовую за пайкой для лазарета.
Жилось ему хорошо. В свою роту он приходил только спать, а в лазарете чудил вовсю: играл в прятки, салочки, жмурки с больными, ржал так громко, что часовые на проходах оглядывались, улыбаясь на санчасть. И спал после обеда, сместив кого-нибудь из больных с койки. Жилось ему хорошо. Медслужба – медовая служба. Так говорили в гарнизоне. Ибо одна из любимейших тем у солдатского кружка – кому хорошо служится. И тогда в рассказ густо вкрапляется вымысел и возникают фантастические истории о том, как кому-то обалденно хорошо. Завистливые глаза слепы и не любят прозы, и, может быть, не так уж хорошо жилось ефрейтору Клыгину, но мнение такое бытовало прочно.
А еще служил он дома. В своем родном городе. Как он сюда попал, одному Богу известно. Но дома – это уже здорово. И часто заходили к нему в санчасть с «гражданки» знакомые приятельницы, волнующе и тревожно смеялись с ним в запертой изнутри ординаторской, а затем проплывали бесплотными видениями мимо задеревеневших вдруг больных. Считалось, что Клыгин, как и всякая знаменитость мужского пола, незаурядный специалист по амурным делам, и поэтому если он говорил, что надо идти на электрофорез именно сейчас, то именно сейчас и следовало идти.
Я пару раз стукнул пальцем в дверь с нужным номером на табличке и зашел в кабинет, шаркая тапочками по линолеуму. Процедурная была беспорядочно заставлена цветами в горшках и кадках, снесенными сюда из ремонтируемых кабинетов. Кабинки для процедур оказались пустыми, врача тоже видно не было. Я взял в руки песочные часы и перевернул их. Песок потек.
Дверь кого-то впустила, и листок с направлением был незамедлительно вырван из моих рук, сложенных за спиной. Девушка в белом халате быстро прошла к столику и, упершись кулачком в бок, заглянула в направление. Я лишь мельком увидел короткие темные волосы, полные алые губы, накрашенные глаза и сразу стал глядеть вниз на ее белые сапожки и заправленные в них фирменные джинсы. Хорошие такие джинсы.
– Идите туда, – по-женски аккуратно выговорила она, дотронувшись легко до моей вздрогнувшей руки.
Я ссутулился еще больше и зашагал к указанной кабинке, четко ощущая свою деревянность; вроде и недавно в армии, но как-то напрочь разучился смотреть на девушек прямо. По этому поводу на ум почему-то приходит дикарь, держащий в руках хрустальную вазу, – хорошо-то хорошо, но с дубиной оно сподручней.
Я опустился на лежак, стесняясь своего сероватого белья, и стал смотреть в потолок, когда девушка деловито уложила мне на грудь пластину, придавила ее мешочком и чем-то щелкнула.
– Сейчас должно покалывать. Как горчичник. Хороший горчичник, не старый, – прояснила она ситуацию.
– Слишком сильно. Можно и поменьше, – шевельнул я губами.
– Ой, какой ты у нас слабак, – привычным голосом сказала она и, передвинув что-то на пульте, уплыла за шторку, оставив мне облако духов, будоражащих воображение.
«Я не слабак. Я избалованный, – беседовал я с ней про себя. – Какая разница? Слабак принимает любое положение в жизни так, как его преподносит судьба, а избалованный хочет в любом положении обеспечить себе максимум комфорта. Избалованный лучше, чем слабак. Он предприимчивей», – говорил я с собой, занимаясь тем, чем занимается в армии каждый. Когда нельзя ответить вслух, отвечаешь про себя. Это дает иллюзию равенства. Если не можешь быть человеком вслух, пытаешься быть человеком про себя.
Ознакомительная версия. Доступно 15 страниц из 96