наиболее важные, с его точки зрения, места. Вот они: «Мысль! великое слово! Что же и составляет величие человека, как не мысль? Да будет же она свободна, как должен быть свободен человек:
в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом». И далее, оспаривая мнение противников предварительной цензуры, гласившее — «<…> Пускай сначала книга выйдет из типографии, и тогда, если найдете ее преступною, вы можете ее ловить, хватать и казнить <…>», — Пушкин писал: «Но мысль уже стала гражданином, уже ответствует за себя, как скоро она родилась и выразилась. Разве
речь и рукопись не подлежат закону? Всякое правительство вправе не позволять проповедовать на площадях, что кому в голову придет, и может остановить раздачу рукописи, хотя строки оной начертаны пером, а не оттиснуты станком типографическим. Закон не только наказывает, но и предупреждает. <…> Законы противу злоупотреблений книгопечатания не достигают цели закона: не предупреждают зло, редко его пресекая. Одна цензура может исполнить то и другое»[172].
Все это, написанное Пушкиным в 1834–1835 годах, в 1862 году звучало полемически по отношению к противникам предварительной цензуры и, так сказать, «работало» на точку зрения Головнина. Не удивительно поэтому, что в демократической среде публикация пушкинской статьи в эту пору прошла (намеренно?) незамеченной. На фоне общепринятой в этих кругах позиции борьбы с цензурой как одним из главных зол современной литературно-общественной жизни глава о цензуре, как, впрочем, и все пушкинское «Путешествие…» воспринималось диссонансом или, во всяком случае, трудно объяснимым произведением. Да и через много десятилетий, например в послереволюционном пушкиноведении, «Путешествие…» в лучшем случае представлялось хитрым ходом Пушкина, пытавшегося в обход цензуры напомнить об А. Н. Радищеве. Пушкин тут оказывался своеобразным М. Е. Салтыковым-Щедриным, хотя ничто не могло быть противоположнее его нравственной позиции, чем эзопов язык демократической журналистики.
«Путешествие…», предназначавшееся Пушкиным для печати, отразило его специфическую оценку радищевского произведения в частности и всего творчества Радищева в целом. Пушкин соглашается с оценкой, данной Радищевым «тягчайшей повинности народной» — рекрутству, с сочувствием поминает главу «Медное» о рабском бесправии народа, продаваемого одним помещиком другому, отдает дань поэтическому мастерству Радищева. Но вместе с тем Пушкин определяет многое из сказанного Радищевым как горькие полуистины и впрямую полемизирует с Радищевым — сторонником свободы печати[173].
Пушкин исходил из антитезы: беззаконие-закон, в которой преимущество безусловно отдавалось второй части, и вопрос для него состоял только в том, насколько этот закон справедливо и последовательно осуществляется. Гарантиями такой реализации были: во главе государства — просвещенный правитель (см. «Стансы» и статьи), в цензуре — просвещенный цензор («Послание к цензору»), в литературе — просвещенный писатель:
Беда стране, где раб и льстец,
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
Другая часть антитезы — беззаконие — безусловно отрицались Пушкиным, в политическом плане его синонимом было слово — бунт. При в целом немногочисленных высказываниях Пушкина на этот счет (как и вообще скудости наших сведений о политической позиции Пушкина в 1834–1836 годах) такая точка зрения достаточно отчетливо прояснена им в «Истории пугачевского бунта» и в «Капитанской дочке».
Уже в 30-е годы XIX века, а в последующей истории России в особенности, идея законности была напрочь скомпрометирована реальным беззаконием, послужившим причиной того, что любая от правительства исходящая мера была обречена на негативное восприятие и критику всякого не консервативно мыслящего человека. Идущая как бы поверх или вопреки такой позиции точка зрения Пушкина на законность в целом и на устройство цензуры в частности на всем протяжении существования этой его точки зрения — вплоть до наших дней — воспринимается как «странная» и ей или подыскиваются посторонние мотивы, или она вовсе обходится стороной.
Головнин, используя пушкинский текст как аргумент в пользу своей позиции, не фальсифицировал самого этого текста, но лишь изымал одну часть из многосложной, если можно так выразиться, симфонии, какой являлось творчество Пушкина, создавая удобный ему, Головнину, в актуальный момент политической борьбы миф о Пушкине.
Число таких мифов со временем умножится.
Пропала совесть
Наряду с другими персонажами агрессивной пропагандистской истории литературы, М. Е. Салтыков-Щедрин пострадал, пожалуй, более многих.
Из бесчисленного количества — лишь несколько примеров: «Щедрин помогает своими образами распознавать врага в нашей среде: предателя, двурушника, подхалима, бюрократа, преодолевать пережитки капитализма в сознании людей»[174]; «…критика <Салтыковым. — В. С.> господствующего в царской России класса, его превосходная концентрированная ненависть к помещику, капиталисту, кулаку, к буржуазному „прогрессисту“, его любовь к людям труда делает его нашим союзником. Его гневная сатира, бичующая русский царизм — оплот мировой буржуазной реакции, — крайне полезна для нашего дела»[175]; «Образы <капиталистов. — В. С.> „открыли“ читающей России нового хозяина жизни, цепкого, наглого хищника, становящегося опорой самодержавного режима. Идол собственности воздвигался руками преступников, беззастенчивых обманщиков, воров»[176].
Действительно, Салтыков-Щедрин с ненавистью писал о капиталистах, буржуях, кулаках… Но — одна из классических уловок пропагандистов — они писали полуправду, умалчивая об одной существенной стороне социального негодования писателя: о том, в ком именно персонифицировал Салтыков-Щедрин свой гражданский пафос.
О том пойдет речь далее.
Постоянные внимательные читатели сочинений Н. Щедрина (они публиковались под этим именем) должны были от раза к разу недоумевать по поводу переменчивости позиции писателя: то он иронизирует над утопистами, то, напротив, обличает их антиподов реалистов (нигилистов), ратует за либеральные реформы (например, местное самоуправление), но в других и многих случаях — издевательски против них (то же местное самоуправление, адвокатура и прочее). Эти и подобные антиномии вели порой к недоумениям и недоразумениям, которые автора раздражали и принуждали порой горячо объясняться с критиками-читателями.
Лишь в одном содержательном свойстве его произведений невозможно было сомневаться: тридцать с лишним творческих лет он радикально и страстно преследовал новую русскую буржуазию.
Экономические (как и прочие) реформы 1860-х годов были неосуществимы без денег. Заимствовать их следовало у банков — но в 1864 году в России он был всего лишь один! Поощренная властью свободная частная коммерция через десять лет довела их число до тридцати девяти. Концессионеры-предприниматели на выгодных условиях вкладывали капитал в модернизацию России: строили заводы (которыми сами же и управляли) и в особенности чрезвычайно необходимые России железные дороги — благодаря таким концессионерам железнодорожные пути с трех тысяч верст в 1863 году за десять лет удлинились до семнадцати тысяч.
Пестрое частное предпринимательство, интенсивно явившаяся на свет финансовая и промышленная буржуазия многих раздражали. Непривычное явление и десятилетиями впредь обличалось соответствующим образом идеологически мыслившими обывателями и публицистами.