людям ничего не сделал, ни люди мне. Чего ж мне их бояться?
Старик стал разговорчив и доверчив, теперь можно было ему предложить и самый щекотливый вопрос:
– А за что ты, дед, сюда попал? На Сахалин?
Старик в это время допил последнюю чашку чая, подъел с ладони все хлебные крошки и перекрестился три раза.
– За ограбление святых Божьих церквей.
Признаюсь, я ожидал всего, кроме этого.
– Как так?
– А так.
– Как же это ты так? Спьяна, что ли?
– Зачем спьяна. Тверезый. Я с молодых годов ничем больше и не занимался! Все по церквам. Церквей тридцать обобрал, может, и больше. А тут на тридцать первой Богу не угодил – и попался.
– Как же это так… Ведь преступление-то какое…
– Какое ж преступление?
Старик посмотрел на меня строго и серьезно:
– Я никого не обижал. Я у людей ничего не брал. Я брал у Бога. Да у Бога-то брал то, что Ему не нужно. Бог мне и отдавал, а как взял, видать, то, что Богу нужно, – Он меня и настиг.
– Как же так все-таки? Как, что Богу не нужно?
– Да ведь в церквах-то все какое? Жертвованное? А что ж ты думаешь, Богу-то всякая жертва угодна? Всякая?
Старик горячился:
– Другой мужик всю округу обдерет, нищими людей пустит, рубахи поснимает, да в церковь что пожертвует, думает, и свят! Угодна такая жертва Господу? Нет, брат, ты от трудов праведных да с чистым сердцем Господу Богу принеси – вот это Ему жертва!
– Да ты-то почем знаешь, что Господу угодно, что нет?
– Этого нам знать не показано. А только по следствиям видать. Взял, ничего тебе за это не было – значит Бог тебе, что Ему не надоть, отдал. Всю жисть ничего не было. Какие дела с рук сходили, а тут и взял-то всего ничего, и споймали. Тронул, значит, что Богу Самому нужно, и постигнут. Значит, Богу кто от чистого сердца да от праведного труда принес – «жертва совершенная» была. А я у Бога ее взял. За это теперь и казнись. Справедливость и премудрость Божия.
Мы помолчали.
– Как же ты это делал? Церкви ломал?
– Случалось, и ломал! – неохотно проговорил старик. – Всяко бывало. Только я этого не люблю. Зачем храм Божий ломать? Нам этого не полагается. Страшно, да и застичь скорей могут. А так, с молитвой да тихохонько, оно и лучше. Останешься апосля авсенощной, спрячешься где-нибудь и замрешь. А как церкву запрут, и выйдешь. Пред престольными образами помолишься, чтоб Господь Бог просветил, не взял бы чего, что Ему угодно. К образам приложишься и берешь, что по душе. А утром, к утрене церкви отворят, темно, все сонные, – незаметно и уйдешь.
– И так всю жизнь?
– И этак цельную жисть.
– Ну а этот образок, что в уголке висит, это тоже, может быть?
– Покров Пресвятой Богородицы-то? Говорю ж тебе, два года тому в посту был. Там, на кладбище, и взял. Со креста снял.
– Как же это так? И могилу, последнее упокоенье…
– А что ж там образу быть? На что ему под дождем-то мокнуть? Еще татарва возьмет горшки у печки покрывать. «Дощечка!» Им все дощечка! Народец! А тут образ в своем месте. Как порядок велит. Соблюдается.
– Ну а здесь ты что ж, оставил старое? Здешних церквей уж не трогаешь?
– А что в здешних церквах взять-то? Народ-то здесь какой? Не знаете? Нешто здешний народ о Боге думает? В церкву он что понесет! Да он на водку лучше пропьет! Бога здешний народ забыл, и их Господь Бог позабыл! У них Бог-то нищим останется, и они за это за самое голые ходят! Народ! Глаза бы мои их не видели! Оттого и в пост-то не хожу, через народ через этот. Чтоб не видать их. Грех один.
И старый святотатец даже отплевывался, говоря о забывшем Бога народе.
– Чудной старик! – сказал Бушаров, когда мы ехали из сторожки. – Но только богобоязненный, страсть! Его все так и знают.
Аристократ каторги
– Извините, – сказал мне однажды Пазульский, – сегодня я не могу пойти к вам в контору поговорить. Нога болит. Вы не хотите ли, может быть, здесь поговорим?
– Здесь? Неудобно. При посторонних. Народу много!
– Эти? – Пазульский кивнул головой на каторжан. – Не извольте беспокоиться. Ребята, выйдите-ка во двор, мне с барином поговорить надо.
И все девятнадцать человек, содержавшихся в одном «номере» с Пазульским, – кто сидел в это время, кто лежал, кто играл в карты, – встали и, позвякивая кандалами, один за другим, гуськом, покорно вышли.
А среди них был Полуляхов; сахалинская знаменитость Митрофанов, только что пойманный после необычайно дерзкого побега; Мыльников-Прохоров, перерезавший на своем веку человек двадцать; двое из Владивостока, приговоренные к смертной казни и всего две недели тому назад помилованные на эшафоте; Шаров, отчаяннейшая башка в целом мире, совершивший прямо невероятный побег: среди белого дня он спрыгнул с палей прямо на часового, вырвал у него ружье и бросился в тайгу; Школкин, ждавший себе смертной казни за убийство; Балданов, зарезавший поселенца за шестьдесять копеек; и другие.
И все эти люди часа три проходили по двору, пока Пазульскому угодно было беседовать со мною о разных предметах.
Я собирался ехать в Рыковское. Узнав об этом, Пазульский предложил мне:
– Хотите, я вам дам рекомендательные письма? Там, в тюрьме, есть люди, которые меня знают.
Он дал мне несколько записок, в которых просил принять меня хорошо, сообщал, что я человек «безопасный» и с начальством ничего общего не имею.
Рекомендация Пазульского сослужила больше службы, чем все распоряжения показать мне все, что я пожелаю видеть. Рекомендации Пазульского было довольно, чтоб я приобрел полное доверие тюрьмы.
Случай помог мне при первом же знакомстве приобрести расположение и даже заслужить признательность Пазульского.
Он спросил меня:
– Говорите ли вы по-английски?
Я отвечал, что да. И Пазульский вдруг заговорил на каком-то необычайно диком, неслыханном языке.
Про него можно было сказать, что он по-английски «говорит», как пишет.
Он выучился самоучкой и произносил каждую букву так, как она произносится по-французски.
Выходило черт знает что!
Минута была критическая.
Безграмотная каторга чрезвычайно ценит всякое знание.
Вся тюрьма воззрилась: ну-ка, действительно ли Пазульский и по-английски говорит? Не врет ли?
На карте стояли самолюбие и авторитет Пазульского.
Авторитет, купленный страшной, дорогою ценою.
Стоило мне улыбнуться, и все пошло бы насмарку. «Врет, хвастается!» Боящаяся и ненавидящая Пазульского за эту боязнь каторга расхохоталась бы над Пазульским. А это был бы конец.
Я призвал на помощь всю свою сообразительность. Рисовал в воображении буквы, которые произносил Пазульский, складывал из них слова, угадывал, что он хочет сказать, и отвечал ему на том же варварском языке, произнося все буквы.
Так мы обменялись несколькими