Не надо нам гуманитарного Сколкова. Даешь Касталию. Тем более что осколок ее по-прежнему жив на каждой московской кухне.
7 октября 2010 года
2080-летие со дня рождения крупнейшего римского поэта Публия Вергилия Марона, родившегося неподалеку от Мантуи 15 октября 70 года до н. э., было в России отмечено скромно — ни тебе гуляний, ни торжественного концерта. Да и в Риме не особенно праздновали. Это досадно: поэт был наипервейший, а главное — государствообразующий.
В основе каждой нации лежат два эпоса — о войне и странствии. У греков это сами знаете что, у римлян — «Энеида», в первой половине которой странствуют, а во второй — воюют. В России такого эпоса не было очень долго, пока не появилась отечественная «Одиссея» в исполнении Гоголя, а двадцать лет спустя — «Илиада» работы Толстого. Русской «Энеиды» быть не могло, потому что Россия — не Рим. Как справедливо замечено в статье Михаила Гаспарова «Вергилий — поэт будущего», лучшей, вероятно, из всей русскоязычной вергилианы, в России этому автору не везло: его не понимали и не любили.
Причина, думаю, не в трудности текстов, для понимания которых нужно знать колоссальное количество реалий — бытовых и мифологических; Гомер ненамного проще, но справляемся как-то. Дело именно в государственническом пафосе, в поэтизации национальной миссии, а с этим у нас трудно. В том, что Август привлек Вергилия к созданию новой римской мифологии, не было ничего компрометирующего: кому же и создавать идеологию, как не поэту; но у нас это традиционно выглядит как сервильность, а то и предательство музы. Онегин помнил, хоть не без греха, из «Энеиды» два стиха — можно предположить, что это были знаменитые стихи из песни шестой. Выше там сказано, что пусть, мол, другие куют одухотворенную бронзу, режут из мрамора лики, тростью расчерчивают пути светил или ораторствуют — «Ты же народами править, о римлянин, властию помни, вот искусства твои — утверждать обычаи мира, покоренных щадить и сражать непокорных» (пер. А. Артюшкова).
Гаспаров подробно, хоть и с римским лаконизмом, разбирает гражданские добродетели, как их понимал Вергилий (и, следуя ему, постреспубликанский Рим): Эней — герой загадочный, почти безликий, личность он стер в угоду задаче. Минимум человеческого, максимум сверхчеловеческого: долг, отвага, дозированное милосердие, а главное — способность ставить на будущее, принося настоящее в жертву. «Были эпохи, верившие в будущее и отрекавшиеся от прошлого, и для них героем „Энеиды“ был Эней; были эпохи, предпочитавшие верить в настоящее и жалеть о прошлом, и для них героем „Энеиды“ была Дидона», — замечает Гаспаров. Дидона нам в самом деле ближе, особенно после всех ужасов XX века, когда мы тоже — грешным делом — ставили на будущее.
Проблема в том, что мы сегодня стоим перед необходимостью заново сформулировать собственную задачу в мире (не хочу прибегать к стершемуся словосочетанию «национальная идея», упомяни его — точно ничего не получится). Пусть другие куют, болтают, строят машины и компьютеры, городят огороды и обводняют пески — а ты, русский, помни… И здесь мы останавливаемся в нерешительности.
Разумеется, чтобы у тебя завелся Вергилий, надо быть Августом, обратившимся не к сонму бесчисленных природных стихотворцев, а к самому нелюдимому, утонченному, сложно пишущему поэту, уверенному, что на каждую строчку должен приходиться один небывалый эпитет или рискованное сравнение; к поэту, чей дневной улов иногда ограничивался единственным полустишием; к автору прихотливо построенных «Буколик» и натурфилософских «Георгик». (Любители всюду разглядеть продажность или просто личные нелюбители автора этих строк увидят тут завуалированное предложение: меня, меня возьмите! Но даже если б такое поведение и было в моей природе, я не сравнил бы себя с Вергилием в юбилейной колонке, поскольку «Энеиду» все-таки читал.)
У нас отождествляют лояльность с малоодаренностью, а то и с глупостью: стоит прочесть список картин, которым Фонд поддержки кинематографии выделил госфинансирование, чтобы трезво оценить перспективы русского государственного искусства. Наша официальная поэзия — бряцание, лязг, слава предков, упоение собственной аморфной огромностью и безграничностью, невнятные угрозы, пьяные слезы, все это в клерикальном духе. Оформлять государственные идеи — прямо скажем, нехитрые — в вербальные либо зрительные образы доверяют у нас самым надежным, то есть безнадежно скомпрометированным, трижды прожженным, легко ухватываемым за нежные места в случае необходимости. Мудрено ли, что попытка главы государства выпить пива с рокерами в неформальной обстановке немедленно привела к неприличным истерикам либеральной общественности: только что руку не целовали! Сны о Путине пересказывали! Какие же вы после этого бунтари?! Проклясть и заклеймить. Вообще говоря, кричать по любому поводу: «Сатрапы!» — гораздо проще и комфортнее, нежели предложить нечто осмысленное. Медведев эпохой поставлен в положение Августа, и, хочет он того или не хочет, ему надо что-то делать с наследством Цезаря, которого еще при жизни успели ославить тираном. Такова участь «второго»: надо вводить принципат, даровать свободы, окоротить цензуру и покровительствовать искусствам. Сегодня режиссеров примешь, завтра — рокеров, которых «в отличие от коллег» знаешь в лицо… И если страна не желает прочно превращаться в провинцию мирового духа, ей надо срочно, коллективным мозговым усилием, искать формулу, подобную той, что в загробном царстве предложил Энею его отец Анхис.
А что, в самом деле, предложить? Что поставить сегодня после слов «Ты же, о русский…», чтобы не только точно охарактеризовать сограждан, но и вдохновить их на грядущие подвиги сознанием национального величия?
Думаю, приблизительно вот что: пусть другие знают тонкие ремесла и способы извлечения выгоды, прямые пути и внятные цели. Ты же, русский, вечно доказывай миру, что между любым прагматизмом и реальностью существует щель, зазор; что мир не до конца постижим и не вполне рационален; что самый краткий путь к цели — иногда кривой; что результат не всегда равняется сумме усилий, что побеждает не тот, кто больше захватил, а тот, кто большим пожертвовал; что нравственность не сводится ни к какой аксиоматике, что добро вездесуще и неистребимо, что нет отверженных и потерянных, что в этом зазоре между логикой и действительностью как раз и прячется Бог — о чем и свидетельствует вся кривая, косая, цикличная, зверская, безнадежная и вечно обнадеживающая русская история. Доказывай, что не государственная воля и не римская мудрая сила, а внезапная вспышка милосердия спасет мир. Доказывай, что он больше, лучше, страшней, добрей, бесконечней, чем может себе представить даже самый умный латинянин…
Но чтобы уложить все это в два стиха, надо быть Вергилием.
18 октября 2010 года
27 октября (н. ст.) 1855 года, 155 лет назад, родился тот идеальный русский человек, которого многие годы отыскивает вся наша литература и общественная мысль. Это был селекционер Иван Владимирович Мичурин, один из легендарных и, пожалуй, ключевых героев советского мифа.
Он идеально вписывается в череду самородных гениев, которых царская Россия хоть и признавала, но не ценила; большинство считало их провинциальными чудаками. Мичуринские позднейшие воспоминания о том, как он страдал при царизме, конечно, конъюнктурны: были у него и награды, и последователи, но жил он отшельником и громкой славы не знал. Зато в России советской эти чудаки получили гипертрофированное, забавлявшее их самих признание: им посчастливилось заняться именно теми направлениями в науке, которые идеально соответствовали философии новой власти.
Нечего-нечего, у нее была своя философия, позитивистская уже до противоположной крайности, то есть до полной религиозности, — больше всего она похожа на горьковское богостроительство, со сверхчеловеком в центре. Сводится она к тому, чтобы придать человеку божественные прерогативы: освоение всех стихий и Вселенной, титанические изменения рельефа, отважные биологические эксперименты вплоть до создания новых видов животных и растений. Писарев, помнится, все интересовался, что будет с Базаровым, если он не умрет от пореза пальца: вот это самое и будет. Базаров тридцать лет спустя — это полубезумный сельский врач, глуховатый, бородатый, раздражительный, живущий в лаборатории, питающийся сырыми овощами, все деньги тратящий на реактивы и в свободное от практики время пересаживающий собаке вторую голову (именно этим экспериментом прославился Владимир Демихов — советский Мичурин от трансплантологии).
«Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник», — это говорит тот самый Базаров, а через сорок лет, в самом конце века, Мичурин формулировал: «Мы не можем ждать милостей от природы. Взять их у нее — наша задача». Эти слова советская власть подняла на щит и скомпрометировала неумеренным цитированием, но ведь они — продолжение русского космизма. Это учение исповедовал Циолковский, почти двойник Мичурина по биографии, привычкам и воззрениям; у истоков его стоял Николай Федоров со своей верой в науку, дарующую бессмертие, а развивали его Вернадский и Чижевский. Мичурин отлично вписывается в этот ряд, хотя абстрактных разговоров не любил и попов ругал — но это не значит, что у него не было собственной веры. Она была и заключалась в обожествлении человека, в безмерном возрастании его творческой и физической мощи: природа — тупая сила, нам предстоит придать миру смысл, исправить его бесчисленные несовершенства…