это не более чем предлог, и Достоевский был достаточно проницателен, чтобы это понять, и достаточно честен, чтобы в том признаться. Он знал, что главное – игра сама по себе, le jeu pour le jeu[226]. Все признаки его направляемого влечениями безрассудного поведения о том свидетельствуют – а также раскрывают кое-что еще. Он не успокаивался, пока не терял все. Игра была для него способом самонаказания. Раз за разом он давал своей молодой жене обещание, или слово чести, больше не играть, хотя бы в этот день и, как она рассказывает, почти всегда нарушал свой обет. Если проигрышами он доводил себя и ее до крайне бедственного положения, это обстоятельство служило для него вторым патологическим удовлетворением. Он тогда принимался бранить и унижать себя, просил его презирать и сожалеть о том, что она вышла замуж за «старого греховодника», а потом, облегчив совесть, продолжал игру на следующий день. Молодая жена привыкла к этому циклу, заметила, что литературная работа, единственное, пожалуй, спасение, никогда не продвигалась лучше, чем после потери всего и заклада их последнего имущества. Естественно, она не понимала такой зависимости. Когда его чувство вины утолялось наказаниями, к которым он сам себя приговаривал, заторможенность в работе пропадала, и он позволял себе сделать несколько новых шагов на пути к успеху[227].
Какие обрывки давным-давно позабытых детских впечатлений оживали в страсти к игре? Мы без труда найдем ответ на этот вопрос в новелле одного из наших молодых авторов. Стефан Цвейг, посвятивший, между прочим, Достоевскому специальное исследование («Три мастера»), в своем сборнике из трех новелл «Смятение чувств» излагает историю, которую назвал «Двадцать четыре часа из жизни женщины». Этот маленький шедевр якобы призван всего-навсего показать, каким безответственным существом является женщина и на какие удивительные для нее самой выходки может ее подтолкнуть неожиданное жизненное впечатление. Однако новелла идет гораздо дальше; при психоаналитическом толковании выясняется, что она изображает, отнюдь не имея в виду извинить, нечто совсем другое – нечто общечеловеческое или, скорее, общемужское. Такое толкование напрашивается столь назойливо, что от него невозможно отказаться. Автор, мой личный друг, уверил меня, что такое толкование совершенно чуждо его сознанию и намерениям, хотя в рассказ вплетены некоторые подробности, как бы рассчитанные намекнуть на тайный след.
По сюжету знатная пожилая дама рассказывает писателю о событии, случившемся более двадцати лет назад. Рано овдовевшая мать двоих сыновей, которые в ней больше не нуждались, она отказалась от всяких житейских надежд и на сорок втором году жизни, в ходе одного из своих бесцельных путешествий, попала в игорный зал монакского казино. Среди обилия местных впечатлений ее внимание вскоре привлекли две руки, которые с поразительной непосредственностью и силой как бы раскрывали все переживания неудачливого игрока. Эти руки принадлежали красивому юноше (автор будто непреднамеренно делает его ровесником старшего сына зрительницы), который, проиграв все, в глубочайшем отчаянии покидает зал, чтобы, как предполагает женщина, в саду при казино оборвать свою никчемную жизнь. Необъяснимая симпатия заставляет зрительницу последовать за ним и сделать все возможное для его спасения. Он принимает ее за одну из многочисленных в том городе навязчивых женщин и хочет от нее отделаться, но она остается рядом, и ей самым естественным образом приходится задержаться в его номере и в конце концов разделить с ним постель. После этой импровизированной любовной ночи она требует от, казалось бы, успокоившегося юноши торжественно поклясться, что он никогда больше не будет играть, снабжает его деньгами на возвращение домой и обещает встретиться с ним на вокзале перед отходом поезда. Но затем в ней пробуждается огромная нежность к нему, она готова пожертвовать всем ради него и принимает решение уехать вместе с ним вместо того, чтобы проститься. Непредвиденные случайности задерживают ее, и она опаздывает на поезд; тоскуя по пропаже, она вновь заходит в игорный зал и с ужасом видит там те же руки, что вызвали ранее ее симпатию: юноша нарушил слово и вернулся к игре. Она напоминает ему о клятве, но, одержимый страстью, он бранит ее за помеху игре, велит уходить и швыряет ей деньги, которыми она хотела его спасти. Глубоко уязвленная, она убегает, а позднее узнает, что ей не удалось уберечь юношу от самоубийства.
Эта с блеском изложенная и безупречно мотивированная история полна сама по себе и наверняка оказывает немалое воздействие на читателя. Но психоанализ разъясняет, что в ее основе лежит фантазия об исполнении желания периода полового созревания, которую отдельные личности вспоминают осознанно. Согласно такой фантазии, мальчик желает, чтобы мать самостоятельно ввела его в половую жизнь, дабы спасти от вызывающего страх вредоносного онанизма. (Многочисленные художественные произведения, в которых речь идет об искуплении, имеют сходный первоисточник.) «Порок» онанизма заменяется пороком страсти к игре, а внимание к страстной деятельности рук предательски свидетельствует об этом извращении. Действительно, одержимость игрой тождественна былой тяге к онанизму; словом «игра» повсеместно принято называть забавы с гениталиями в детской. Неодолимость соблазна, торжественные, однако несдерживаемые клятвы больше этого не делать, дурманящее наслаждение и нечистая совесть, осуждающая себя (самоубийство), – все это при замещении сохраняется неизменным. Конечно, новелла Цвейга рассказывается от имени матери, а не сына. Последнему должна льстить такая мысль: «Если бы мать знала, каким опасностям подвергает меня мастурбация, она, конечно, спасла бы меня от них, разрешив мне любую ласку с ее собственным телом». Приравнивание матери к публичной девке, что позволяет себе герой цвейговской новеллы, является частью той же фантазии. Тем самым недосягаемая женщина становится легкодостижимой; нечистая совесть, сопутствующая этой фантазии, дарит истории скверный конец. Любопытно отметить, что фасад (Fassade) новеллы по воле автора стремится спрятать ее психоаналитическое значение. Безусловно, спорно, будто любовная жизнь женщины подчиняется внезапным и загадочным позывам. Напротив, психоанализ вскрывает хитрую мотивацию поразительного поведения этой женщины, которая отказывалась до сей поры от любви. Верная памяти своего умершего супруга, она сторонилась всех подобных искушений, однако уже как мать (здесь фантазия ее сына сбылась) не смогла избежать вполне бессознательного переноса материнской любви на другого. Тут-то судьба ее и настигла.
Если пристрастие к игре, наряду с безуспешными попытками освободиться от него и от возможностей, которое оно сулит для самобичевания, есть воспроизведение тяги к онанизму, то неудивительно, что оно завоевало в жизни Достоевского столь значительное место. Мы не встречали ни одного случая тяжелого невроза, в котором не присутствовало бы аутоэротическое удовлетворение раннего детства и периода полового созревания, а связь между стремлением его подавить и страхом перед отцом слишком хорошо известна для того, чтобы требовалось