о браслетах. А истина – она где-то там, в темноте, вместе с тенями тех, кто мог бы рассказать, да уже не расскажет никогда».
Он вздохнул, отложил перо и подошёл к этажерке, где стояла небольшая шкатулка. В ней лежали его собственные записи, сделанные когда-то по памяти, спустя годы после той давнишней встречи с Калмыковым. Он открыл крышку, перечитал несколько строк и закрыл снова. Добавлять сегодняшний разговор он не стал. Пусть эта тайна останется между ним и той дамой. Может быть, когда-нибудь, через много лет, другой историк докопается до истины. А может, и не докопается. И то, и другое было вероятно в какой-то степени. И одинаково печально.
Глава 54
Боль была тупой и назойливой, как зуб, расшатанный ветхой десной. Она жила где-то под ребрами, в глубине изношенного тела, и напоминала о себе не вспышками, а постоянным, изматывающим присутствием. Михайло Васильевич сидел в кресле у камина, пытаясь найти положение, в котором дышать было бы чуть легче. Пламя играло бликами на тяжелых медных набалдашниках костылей, прислоненных к столику. Комната в доме на Мойке была полна вещами – целая жизнь, сжатая в книги, приборы, образцы руд, разрозненные листы рукописей. Но в ней уже витала пустота. Пустота уходящего.
Он махнул рукой верному слуге Андрею, подававшему разведенные чернила. Голос его, некогда гремевший на академических диспутах, звучал хрипло и тихо, но в нем еще чувствовалась стальная воля.
– Пиши. Его превосходительству Ивану Ивановичу Шувалову. Начинай так: «Милостивый государь Иван Иванович…»
Он диктовал медленно, с долгими паузами, подбирая слова, которые могли стать последними.
«…приближаясь к кончине моей, не столько о телесном расставании скучаю, сколько о том, что не успею совершить. Главнейшая моя забота ныне – чтобы не допустить, дабы российский народ, толь великой древности, какову прежде него ни единый другой народ в свете не имеет, оставлен был в бесславной и ложной якобы невежества темноте. Забвение собственного прошлого есть смертный приговор будущему…»
Он замолчал, глядя на потрескивающие поленья. Как объяснить придворному вельможе, что речь идет не о личной обиде, не об академических склоках, а о войне? Войне, которую он вел тридцать лет. Войне за то, чтобы история России не превратилась в аккуратную, удобную для чужих учебников сказку о дикарях, спасенных культуртрегерами с Запада. Войне, в которой он остался почти в одиночестве.
Этот апрельский вечер 1765 года в Санкт-Петербурге был тихим и сырым. Вода в Мойке, ещё недавно скованная льдом, теперь медленно и тяжело несла к заливу последние грязные торосы. В одном из казённых домов на набережной, выделенном когда-то императрицей Елизаветой, было тепло и уютно, но покой здесь был особого свойства – напряжённый, скованный постоянной заботой. Здесь, в окружении книг, образцов руд и чертежей неосуществлённых проектов, медленно угасал Михайло Васильевич Ломоносов.
В небольшой гостиной, примыкавшей к его кабинету, сидела шестнадцатилетняя Елена Ломоносова. Она была не похожа на бледных, изнеженных столичных барышень. В её осанке, в спокойном и ясном взгляде серых глаз чувствовалась та же внутренняя твёрдость, что и у её великого отца, только облачённая в женскую, более мягкую форму. Она не вышивала батист, а читала – не французский роман, а трактат по минералогии, один из многих, что лежали в отцовской библиотеке и были ей доступны. Рядом, у окна, её мать, Елизавета Андреевна, с усталым и любящим лицом шила деталь к мужнину камзолу. В доме царила тишина, нарушаемая лишь тяжёлым, прерывистым кашлем из-за двери кабинета и тиканьем стенных часов.
Дверь приоткрылась, и показалась Матрёна Евсеевна, двоюродная сестра Михаила Васильевича, взявшая на себя нелёгкие хлопоты по хозяйству. Она сделала знак Елене.
– Леночка, батюшка зовёт. Тихонько.
Елена отложила книгу и вошла в кабинет. Воздух здесь пах лекарственными травами, воском и старой бумагой. Ломоносов сидел в глубоком кресле у камина, в котором тлели поленья. Ноги его, поражённые жестокой болезнью, были укрыты пледом. Лицо, некогда могучее и выразительное, осунулось, но глаза по-прежнему горели тем же неукротимым огнём познания.
– Садись, дочка, – проговорил он хрипло. – Читала?
– Читала, батюшка. О вулканических породах в Италии.
– Гм… Италия… – Ломоносов откашлялся. – Страна великого искусства и великих заблуждений. Помни, наука не знает отечеств, но служит она всегда своему Отечеству. Это… самое главное.
Он помолчал, глядя на дочь, и в его взгляде мелькнула непривычная нежность, смешанная с глубокой грустью.
– Ты у нас молодец, Лена. Ум в отца пошёл. Жаль… – он не договорил, махнув рукой. – Жаль, что век наш таков, что путь к наукам для женщины заказан. Но неграмотной ты не останешься. Это я тебе обещаю.
В этот момент в доме появился гость – Алексей Алексеевич Константинов, домашний библиотекарь императрицы и бывший ученик Ломоносова. Человек учёный, тихий, с немного сутулой спиной от постоянного чтения, он был принят в этой семье как свой. Елизавета Андреевна, измученная болезнью мужа и страхом за будущее дочери, видела в нём возможную опору. Она встретила его тепло.
После того как Константинов, посетив больного учителя и коротко с ним побеседовав, удалился в гостиную, Елизавета Андреевна подсела к дочери.
– Что скажешь, Лена? Человек он хороший, учёный, при дворе уважаем. И к тебе… внимание оказывает.
– Маменька, он старше меня на двадцать лет, – тихо, но твёрдо сказала Елена.
– Возраст в браке – не главное. Главное – доброта и надёжность. Твой батюшка… – голос её дрогнул, – он не вечен. А я… я тоже не железная. Кто о тебе позаботится? Барышней в старых девах оставаться? Нет у нас таких капиталов, чтобы без мужа прожить. А с ним… у него служба, он дело отцовское продолжить может.
Речь шла об Усть-Рудицкой фабрике цветного стекла – любимом детище Ломоносова, его попытке дать России не только науку, но и прекрасное ремесло. Фабрика переживала не лучшие времена, но была делом чести семьи.
***
Дверь приоткрылась, и в комнату к Ломоносову неслышно вошла жена, Елизавета Андреевна. В её глазах, всегда таких спокойных и практичных, теперь читалась неподдельная тревога.
– Михайло Васильевич, к тебе. Профессора Миллер и Шлёцер. Говорят, навестить хотят.
Ломоносов медленно повернул голову. По лицу его пробежала тень, не то боли, не то горькой усмешки.
– Наконец-то сподобились. Введи. И ты останься.
Герхард Фридрих Миллер вошел первым – осанистый, тучный, в безупречном парике и темном, дорогом