на руку не клали. Барахольщики были отменные. Где пройдут-проедут, там хоть шаром после них покати. Но теперь и их приструнили. Такую дисциплину навели, что самые отпетые ухари скорее себя дадут съесть, чем на поросячью ножку прельстятся. У нас ведь теперь Особый отдел есть. Как появились у нас зиловские рабочие, они первым делом потребовали: мародеров – к ногтю, насильников – на распыл. Сидит сейчас в Особом отделе такой дядька, которого все любители чужого, как черт ладана, боятся. Мужик беда серьезный…
– Нам завтра к нему идти придется. Журавлев сказал, что нас вызовут завтра в Особый отдел.
– Ну вам его бояться нечего. У кого совесть чиста, тех он долго не задерживает. Поговорит, пощупает от головы до пяток – и катись себе на здоровье… Ты, Пляскин, намотай это себе на ус. О старых подвигах в курятниках забудь и думать.
– Да ведь я это так, трепался…
– Тогда все в порядке. Оставайся с нами ужинать, а потом можешь идти свой полк разыскивать, если не хочешь в моей сотне остаться.
– Оставайся, Гошка, – попросил Ганька. – Вместе будем. Я ведь к тебе шибко привык.
– Посмотрю, как на старом месте встретят. Не понравится – назад мне вернуться недолго.
После сытного ужина на свежем воздухе, в котором принял участие и хозяин дома старик Долинин с белоголовым веснушчатым внуком, Гошка поблагодарил партизан за угощение и ушел. Ганька проводил его за ворота. Когда вернулся к костру, старик Долинин рассказывал про свои былые охотничьи дела. Он, оказывается, охотился прежде с одинаковой страстью на соболя и белку, на сохатого и медведя. На своем веку он добыл чуть ли не сотню сохатых и ровно сорок пять медведей.
Старик был такой маленький и весь сморщенный, что Ганька слушал его и все время ловил себя на мысли, что не верит ему. И только поэтому из всех его похождений запомнил лишь одну, мимоходом рассказанную историю о том, как в ранней молодости старик заблудился в тайге. У него была берданка и всего четыре патрона. Не желая их тратить напрасно, Долинин, чтобы не умереть с голода, терпеливо подстерегал многочисленных лесных рябчиков и всякий раз ухитрялся поддеть на пулю не одного, а обязательно пару рябчиков. В это Ганька поверил сразу и, засыпая потом на сеновале, все время думал о том, чтобы самому научиться стрелять, как этот богдатский старик-медвежатник.
7
Утром Ганьку вызвал к себе начальник Особого отдела Алексей Нагорный. Это был тот самый Нагорный, который однажды под видом кузнеца прожил в Мунгаловском целое лето. Осенью его схватили у себя в кузнице по доносу безродного пьяницы Канашки Махракова и надолго упекли на каторгу. Этого человека Ганька совершенно не знал, но хорошо помнил на берегу Драгоценки его полуразрушенную кузницу. Не раз бегал он к ней с ребятишками, чтобы поглядеть, где скрывался от царских жандармов таинственный и, по слухам, опасный преступник.
Позже, когда Ганька подрос и узнал, что не был Нагорный ни убийцей, ни грабителем с большой дороги, он стал интересоваться этим рабочим все больше и больше. Не раз расспрашивал Ганька о нем Семена Забережного и своего отца. И уже с другими мыслями и чувствами ходил он и ездил мимо горюнившейся в кустах обветшалой кузницы.
Потом Ганька случайно увидел Нагорного на фотографической карточке. Он был снят на ней вместе с семейством Петрована Тонких, у которого проживал на квартире. Снимок был летний и праздничный. Среди разодетых в белые кофты и рубахи домочадцев Петрована кузнец стоял в светлой вышитой косоворотке и соломенной шляпе. На плохо сделанном снимке лицо его вышло расплывчатым и плоским, но пышные закрученные кверху усы удались великолепно. Они придавали всей фигуре Нагорного бравый и несколько самодовольный вид.
Всех кузнецов на свете Ганька в детстве считал силачами. Таким нарисовало его воображение и Нагорного. Он представлялся ему рослым и широкоплечим, с непомерной силой в больших руках. Этими руками он должен был шутя ломать подковы, без устали размахивать на работе молотом, креститься трехпудовыми гирями.
И отправляясь теперь к Нагорному, Ганька радостно волновался. Наконец-то представилась ему возможность повидать человека, который, сам не подозревая того, жил в его памяти трудной загадкой.
Нагорный встретил Ганьку, сидя за столом в тесно заставленной дешевой мебелью горенке какого-то богдатского казака. Он был в серой грубошерстной гимнастерке с туго набитыми чем-то пришивными карманами и крупными зелеными пуговицами. На столе лежала одна-единственная потрепанная папка с серыми корками, самодельная ручка с привязанным ниткой пером, стоял пузырек с фиолетовыми чернилами. Здесь же дымилась жестяная кружка с чаем, прикрытая черным обгоревшим по краям сухарем.
Нагорному было под пятьдесят. Трудно прожитые годы наложили на лицо его свою неизгладимую печать. Оно поразило Ганьку обилием невероятно причудливых морщин и складок. Они избороздили его загорелый лоб, убегая далеко к тронутым сединой вискам, сбегали к переносью меж рыжих клочкастых бровей. Как тонкие затейливые трещины на иссушенной солнцем земле, теснились морщины под серыми неулыбчивыми глазами, двумя глубокими дугообразными складками падали от переносья к коричневым скулам. И там, где они кончались, брали начало широкие складки на щеках, стекающие под квадратный волевой подбородок. И еще две последние складки, похожие на подкову, уходили от крыльев носа к углам большого, энергично очерченного рта. Все эти горькие приметы подступающей старости делали лицо Нагорного угрюмым и даже суровым, когда не разглаживал их веселый смех, не смягчала приветливая улыбка.
– Улыбин? – спросил Нагорный, выходя из-за стола навстречу Ганьке. В глухом и низком голосе ясно звучали нотки заинтересованности и расположения. Оробевший было Ганька почувствовал себя свободней и без запинки отрапортовал:
– Он самый, товарищ начальник Особого отдела!
– Тогда здравствуй, казачок-землячок! Или ты не считаешь меня своим земляком?
– Считаю. Даже хвастаюсь, когда свою деревню хвалю.
– Нашел чем хвастаться! – Голос Нагорного звучал хмуро и неодобряюще, но серые глаза лукаво заискрились, подобрели. – Значит, слыхал про меня от стариков и старух?
– Слыхал, да и немало.
– Хорошее или плохое?
– Всякое говорили. Толком никто ничего не знал, вот и болтали, что в голову взбредет. А после революции нашлись такие, которые тебя в свою родню записали.
– Кто же это такие? Уж не Каргин ли с Махраковым? – насупился и сразу постарел Нагорный.
– Нет, не они. Эти теперь за свою шкуру трясутся. В родню тебя Никула Лопатин записал. Хвалится, что ты у него дочь крестил.
– Было, было такое дело! – заулыбался Нагорный, и все морщины его пришли в движение, слегка разгладились. – Только крестил-то поп, а я всего крестным отцом был, кумом по-вашему… А как там моя крестница и как ее, кстати, зовут?
– Растет, ничего ей не делается. Вымахала