Ознакомительная версия. Доступно 14 страниц из 87
– Решайте сами, у вас есть около часа. Фройляйн Гройц к вашим услугам.
«Надо же, как даже занятие русскими делами меняет человека, – улыбнулась Стази, почти любя в эту секунду своего начальника. – Немец никогда не сказал бы „около“».
Неотличимая от своих сослуживиц девица, вытянувшись, проводила приветствием Рудольфа и в готовности застыла перед Стази. Та перебирала карточки, не зная кого выбрать. А вдруг для женщин ее выбор может стать чем-то поворотным? И хорошо, если в лучшую сторону, – а если в плохую? Перемена обстановки в лагере всегда опасна своей неизвестностью. «Татьяна Орлова, библиотекарь… Людмила Осипова, смотритель музея… Прасковья Борисова, учительница… Дарья Бустёнок, крестьянка… Эту-то как занесло в город садов и парков?»
И Стази, стараясь не задумываться, отложила эту последнюю и наобум вытащила еще одну, оказавшуюся какой-то Мариной Соловьевой, архитектором.
«Ну мне повезло, – обрадовалась Стази, вспомнив свою едкую и насмешливую соседку по коммуналке, вездесущую архитекторшу инспекции по охране памятников. – По крайней мере она хоть расскажет толком».
Через несколько минут фройляйн Гройц привела вызванную и с готовностью застыла у дверей.
– Ich muss fuer mich alleine arbeiten koennen,[98] – жестко заметила Стази и демонстративно закурила.
И, только когда охранница вышла, рискнула прямо посмотреть на приведенную. Это была первая соотечественница, увиденная Стази после лужской трагедии. Приличная одежда и даже несколько «богемное», как определила его для себя Стази, лицо, какие она часто видела на вечерах в Доме архитектора или в Союзе художников. Лет под сорок, знает себе цену и все же… все же та же надломленность в линии бровей, которую с такой неохотой замечала у себя Стази.
– Садитесь и не волнуйтесь, – еще не находя верного тона, начала Стази. – Я всего лишь переводчица, и интересуют меня не ваши обстоятельства и планы, а всего лишь… Расскажите мне – как Ленинград?!
Женщина слегка скривилась и села, но по ее лицу все-таки можно было заметить облегчение.
– Я уже давно ни о чем не волнуюсь. Позволите сигарету?
– О, конечно-конечно, прошу.
Женщина курила, Стази ждала.
– Ленинград держится, – наконец ответила она. – Хотя лучше было бы, если б он пал.
– Как? – отшатнулась Стази. – Вы… Вы не ленинградка? Не петербурженка?!
– Нет. Но я ненавижу эту власть – и этот город – ее символ, ее дух, ее знамя.
– Послушайте, мы не на допросе, я вам уже сказала и повторюсь: меня не интересуют ваши убеждения, меня интересует, что с городом! – зло выкрикнула Стази.
– Город бомбят, его обстреливают с Дудергофа, с Пулковских, карты пристреляны, наводка прямая, жертвы колоссальные, говорят, кровь по площадям реками течет… – Стази в ужасе смотрела на красивый рот, спокойно произносящий чудовищные слова. – Что вы на меня так смотрите? Непатриотично? – не менее злобно, хотя и тихо, выдохнула она и потянулась за второй сигаретой. – А вы не думали, что сохранением своих патриотических риз да и вообще благородными чувствами большевизм не победить? Или вы здесь по иным причинам? Да и настоящий патриотизм в том, чтобы помогать всем – неважно кому и какими средствами – победить большевиков!
И женщина вдруг упала лицом на стол и затряслась в неудержимой истерике.
Стази ледяным взглядом сверкнула на открывшую было дверь охранницу и дала женщине выплакаться. Впрочем, та достаточно быстро взяла себя в руки: иначе в плену, пусть даже и добровольном, не выжить.
– Но немцы лгут нам, бессовестно лгут, делают только вид… мы занимаемся здесь ерундой, не имеющей никакого отношения к свержению большевизма… Или вы не видите сами?! Это все та же паутина, в которой глохнут самые бодрые начинания… Ведь если бы немцы пригласили нас не чепухой заниматься, а, скажем, стрелять, пошла бы я? Пошла бы! Взяла бы винтовку и пошла! Доносить же и передавать военные секреты – нет возможности. Может быть, это для них – одно и то же, а для нас невозможно. А вот те самые коммунисты, на которых русский народ не доносил, – непременно донесут обо всем и обо всех. И насчет военных секретов они тоже не очень как будто бы секретничают, насколько мы уже тут слышим… А придут красные – и болтуны-большевички опять попадут на верхи. Да и у немцев они не на низах сидят. Сколько мы уже знаем бывших коммунистов, которые работают «не за страх, а за совесть» здесь на немцев. И не просто с ними сотрудничают, а все или в полиции, или в пропаганде. Кто их знает, может быть, они и искренние, но все же как-то не верится. Ведь они беспринципны принципиально – неужели вам это неизвестно?!
– А вы верите, что красные придут? – потрясенно прошептала Стази.
– А вы нет? – отчаянно расхохоталась женщина Стази в лицо.
Трухин уже давно не видел перед собой столько настоящих хороших русских лиц, какие видел сейчас, и, поглощенный их рассматриванием, отвечал на вопросы почти механически. Впрочем, довольно скоро первое очарование прошло, и он прочитал в этих лицах и боль, и неверие, и даже страх, внутренне успокоился и наконец смог как следует смотреть и наблюдать. Физиономистом он всегда был неплохим, а долгие годы в Советской России отшлифовали эту способность до виртуозности. Они сидели перед ним по другую сторону стола – члены администрации лагеря для русских военнопленных, сами все русские. Это было даже смешно, и Трухин уже несколько раз гасил улыбку, готовую появиться на его и без того насмешливых мальчишеских губах. Они верили в идею – он только в дело.
Спокойно и, главное, искренне ответив на все формальные вопросы и уже видя, что лагерная комиссия вполне очарована им, как бывали очарованы любые компании, несмотря на классовую принадлежность, Трухин выложил на стол последний козырь – свою беспартийность. Почти видимая волна нервического оживления прошла по слушающим, но, как и подозревал Трухин, подняла со дна душ не только восхищение, но и подозрение. Такие посты – и беспартийный?!
– В противном случае, господа, я вряд ли стоял бы сейчас перед вами, – улыбнулся Трухин, предупреждая вопросы. – Репрессии били в первую очередь по партийным. Только не считайте, что мое не-членство было тактическим ходом. Просто я всегда считал принадлежность к какой-либо группе дурным тоном – с меня довольно дворянства. И опять-таки, предупреждая ваш вопрос, скажу, что кратковременное мое эсерство было лишь данью юности, дружбе и романтике провинциальной помещичьей жизни. Живя в деревне, поневоле станешь эсером. А в заключение скажу: меня действительно очень привлекает ваша организация, привлекает самостоятельностью, накопленным политическим опытом, людьми, наконец – это не наш внутрилагерный междусобойчик. Поэтому прошу принять меня в ваши ряды.
– Что ж, мне нравится ваша откровенность, Федор Иванович, и потому хочу вам ответить тем же, как бы ни горьки показались вам мои слова, – вздохнул председатель комиссии, потомок пушкинского однокашника[99]. – И именно вам-то, может быть, единственному и отвечу. – Он встал и отошел к окну, за которым вяло догорал немецкий закат, так непохожий на сказочные закаты паникарповских полей. – Понимаете ли вы, милейший Федор Иванович, что из драматургии нынешней войны, из ее мозаики выпадает один важный элемент. Важнейший. Позиция в отношении советско-немецкой войны не советских перебежчиков, не пленных, согласившихся сотрудничать, но России. Исторической России. России Пушкина и Достоевского, Кутузова и Суворова, Менделеева и Ломоносова. Известно, что нацию составляет ее интеллектуальная элита, ее цвет, а не простые люди. Франция – это Вольтер, а не провансальские крестьяне. Германия – это Ницше, а не саксонские рабочие. Англия – это Шекспир, а не уэльские шахтеры. – Члены комиссии сидели молча: видимо, мысли эти давно были ими обсуждены и согласованы. – И я честно скажу вам, не обижайтесь, Федор Иванович, что Россия – это тоже не те, кто остался, хотя и претерпели вы великие муки, а те три миллиона с высшим и полным средним образованием, которые с 1917 года вели с большевизмом беспощадную борьбу. Офицерские полки хорошо известны, но менее известны полки из гимназистов, инженеров, поэтов, детских врачей, сельских учителей. Все, кто прочел хотя бы одну книжку в жизни и при этом не был евреем или кавказцем, сражались с большевиками насмерть или бежали от них. Те из образованных русских, кто понадеялся на пощаду, сочувствие или просто слишком сильно любил свою Родину, чтобы бежать, были полностью вырезаны к середине 30-х. Вы, Федор Иванович, согласитесь, скорее исключение, не так ли?
– Я остался, скорее всего, просто по недомыслию. Мы верили в божественное происхождение человека, не подозревая, что он так быстро может превратиться в животное.
– Остались единицы, и над ними большевики издевались, морально уничтожая. Помните ли, Федор Иванович, как блестящего царского полковника Шапошникова заставили участвовать в работе специального судебного присутствия, осудившего на смерть Тухачевского и других офицеров? Так неправомерно ли говорить, что уже к середине тридцатых русских в СССР не осталось: все они или убиты, или мутировали в тварей, как Шапошников.
Ознакомительная версия. Доступно 14 страниц из 87