Стачка на ковровой фабрике{22}
]. Но и это не помогло, потому что остальные пели еще громче, чтобы песней утешить подруг, попавших в дункель.
На улице собирались люди послушать, как поют арестованные ковровщицы. Полиция разгоняла толпу, и тогда начинались новые аресты, но люди не расходились, скапливаясь в другом месте, чуть подальше.
В канцелярии полицейского управления напряжение росло. Его шеф Котас[61], огромный мужчина с черной, расчесанной надвое, как у императора Франца Иосифа, бородой, был вне себя от ярости. Он приказал любой ценой прекратить пение, долетавшее из тюрьмы невыносимым воплем, мешавшее ему работать и позорившее его перед посетителями.
А работницы пели. Короткие паузы не приносили отдохновения, потому что их заполняло нервное ожидание новой песни.
Не зная еще никаких боевых песен, ковровщицы пели самые обычные: про женскую долю, про любовь, которыми так богаты бедняцкие лачуги по всей Боснии. Главное не молчать, не позволять себе умолкнуть.
Взбешенный Котас вызвал своего помощника Бараньского и потребовал перевести ему одну из песен, чтоб по крайней мере знать, о чем они поют, если уж нет возможности заставить их замолчать.
В канцеляриях поднялась суматоха. Чиновники перешептывались и совещались. Советовались с местными «уроженцами», вплоть до служителей. В конце концов кое-как удалось перевести две севдалинки[62] на немецкий, тот немецкий язык, на котором говорили и писали в боснийских канцеляриях.
Дворянин Владимир Бараньский был до крайности огорчен, что ему выпало на долю объяснять шефу текст песен. Он принадлежал к высшим чиновничьим кругам Сараева, считался образцом элегантности и отменных манер. Отец его слыл известным мадьяроном[63] и занимал высокий пост в Загребе во времена бана Куэна-Хедервари[64].
Высокий, худой, с моноклем в левом глазу, который сейчас непрерывно выскальзывал, Бараньский еще раз поправил галстук, нервно вынул монокль, прокашлялся и, дважды постучав особо почтительным и подобострастным образом, вошел в кабинет шефа, держа в руках двойной лист голубой канцелярской бумаги.
— Ну что, перевели наконец эту премудрость? — резко спросил тот.
— Извольте, господин начальник, перевели, то есть насколько возможно такое… перевести, перевели…
— Дайте сюда!
Переломившись пополам, Бараньский склонился над шефом, утонувшим в глубоком кресле, и со смущением, граничившим со стыдом, начал читать перевод боснийской севдалинки.
В переводе, который он читал, четыре изуродованные строчки звучали жалко и убого. Это была сухая официальная проза, рожденная совместными усилиями полицейских чиновников, неловко, шиворот-навыворот переведенная на немецкий или, лучше сказать, бюрократический язык австрийских властей, и походила она бог знает на что, только не на песню.
Выслушав четвертую строчку, шеф вспыхнул и резким жестом прервал Бараньского:
— Глупости!
Он в сердцах вскочил с места и заорал, как орут офицеры перед строем. Он расхаживал по комнате и скандировал в такт каждому шагу:
— Это слишком глупо! Или вы не способны перевести эту глупую песню, и тогда я не знаю, зачем вы вообще здесь, или они в самом деле поют то, что здесь написано, и тогда… тогда… тогда я действительно не знаю, что думать.
Бараньский стоял как на эшафоте; его худое бледное лицо покрылось красными пятнами, он опустил глаза в землю, словно он отвечал за все и был виновен в том, что его земляки сочиняют и распевают подобные вещи. Впрочем, в глубине души он и впрямь испытывал стыд и чувствовал свое ничтожество перед этим сильным человеком с громким голосом, надменным взглядом, повелительными жестами, чье высокомерие казалось ему столь естественным и столь недостижимым.
Бараньский и сам не помнил, как он вышел из кабинета, исчез вместе со своей голубой бумагой и жалкими севдалинками, испарился, как испаряется на солнце влага. Ему требовалось время, чтоб собраться с мыслями — таким он чувствовал себя мелким, измятым и несчастным. У себя в кабинете он протер руки и лицо одеколоном, прошелся щеткой по гладким блестящим волосам, подпер веко моноклем, выбрал сигарету и закурил. Отбросив широким непринужденным движением потухшую спичку и выпустив под потолок первые кольца дыма, он снова обрел манеры светского человека, которому завидовали сараевские богачи, многие чиновники и даже некоторые офицеры.
Когда кто-то из младших служащих вошел к нему, ступая осторожно и бесшумно, как он сам входил к шефу, Бараньский молча одним из своих смелых широких жестов вернул ему листок голубой бумаги. Учтиво улыбаясь, чиновник осмелился полюбопытствовать, что сказало начальство, и Бараньский небрежным тоном, не выпуская изо рта сигареты, ответил:
— Что можно на это сказать? Глупости! Слишком глупо!
Чиновник вышел, восхищаясь уверенностью, легкостью и элегантностью, которые сквозили в каждом жесте Бараньского, завидуя его столь естественному и столь недостижимому высокомерию.
А Котас продолжал шагать по своему кабинету. Он находился в том особом состоянии раздражения, в которое время от времени приводила его эта страна и контакты с ее обитателями. События, возмущавшие шефа, лишавшие его барственного спокойствия, были незначительны, но эти неразумные, детские поступки, это пение фабричных работниц, которых втянули в «глупую и бессмысленную историю, называемую стачкой», — все это он воспринимал как личное оскорбление. Сильный, гордый и тупой, как бык, бездумно опираясь на закон и мощь великого государства с его незыблемым порядком, он так или иначе находил выход из ситуаций, с которыми ему приходилось иметь дело как начальнику сараевской полиции: с бесчисленными драками, убийствами, мошенничеством, кражами, самыми тяжкими преступлениями. Однако легкомыслие, с каким боснийцы подчас обходили законы, предписания и нарушали основные принципы общественного порядка, словно их несла неведомая сила и они сами не ведали, что творят, мгновенное забвение всякого почтения и отсутствие всякого страха рождали в нем бессильную ярость. Что предпринять против людей, ежели они не останавливаются ни перед чем, сами себя не щадят, не ищут и не ожидают от других ни пощады, ни снисхождения? Он называл это боснийским анархизмом. И где-то в глубине его суровой чиновничьей души возникало чувство какого-то особенного трепета, трепета, который до невероятия походил на страх, который, по существу, и был страхом, он только не смел его так называть, убежденный, что страха не ведает, ибо, согласно кодексу своего сословия, не смел его ведать. Тем более шумными были негодование и ярость, которыми он стремился перед самим собой прикрыть и запрятать поглубже это свое новое чувство.