добавили свою толику писем: они неоднократно видели, как некоторые родственники сжигаемого тела вкладывали напоследок в гроб, чуть ли не в руки мертвеца, какие-то почтовые отправления. После оперативного сигнала в органы оттуда поступило указание изымать из рук сжигаемых мертвецов корреспонденцию. Органы подозревали, что в этих письмах — хула и жалобы Богу на власть.
Все долгие глухие годы железнодорожных скитаний по подводным путям начальник «почтового-особого» относился к своему бумажному грузу ответственно. Тогда так — ответственно — ко всему в стране относились: от алфавита и правил хождения людей по тротуарам до поведения в бою. Но когда умер Отец, все переменилось в худшую сторону. Напрочь исчезла ответственность. Это он видел прежде всего на примере своего груза: если раньше «мертвую почту» у него принимали с каменным лицом, под роспись, то сейчас приемщик раскрывал загодя в улыбке гнилозубый хохотальник и громко, наплевав на секретность, кричал: «Привет, Проноза! Смотрите, помощник смерти пришел! Ну, сколько «мертвых» мешков привез?!» А получив в руки мешок с бутылками, внутри которых были разные неизвестного содержания записки, поднял его и засмеялся: «Ты еще и посуду приволок! Вот это кипяток! Чичи-гага! Тащим все, что не прибито!»
А в последний раз приемщик просто схватил его за руку и остановил словами: «Увнутрь не заноси вовсе. Сразу пожгу. Погода позволяет». — «Как жечь?!» — осунувшееся в дороге лицо начальника «почтового-особого» посуровело. — «А так и жечь. А что еще с непонятно кому нужной бумагой можно делать? — простодушно кривил ряху улыбкой приемщик. — Раньше, конечно, эти головастики-мрачнецы геморройные, психофизики — моргачи, голова босиком, в кабинетах кумекали, что со всей этой трехнутой тоской людской делать, но как Лаврентия Палыча не стало, так и весь его «спецотдел» и другие затеи накрылись медным тазом! — злобно сплюнул приемщик. — Инструкции мы новые получили. Не до почты твоей... Да оно, может, и к лучшему, вон, брательник мой, он, конечно, изменник, власовец, — «Восточной звездой» к тому же награжденный, что ясно, только усугубляет, но все же — братан... Письмо, говорю, пришло: живой он! После десяти лет лагеря! Живой! Пишет, что раз в год посылал домой весточку, а где все эти десять писем?! Может, у тебя, Проноза, в мешках твоих были... Может, конечно, и у кого другого, в деле подшиты... Но теперь по грузу твоему новое указание получено — жечь по поступлении... Ты вот, положительно, месяцами по всей стране мантулишь, голодуешь порой, но делу верен, собираешь, как приказали когда-то... А я все, что ты за три месяца собрал, — теперя пожгу за три часа! Сегодня жечь буду. На задворках пакгауза. Да недолго и тебе осталось. Думаю, сократят должность твою скоро. Ты куда приписан то?» В нагрудном кармане начальника «почтового-особого» лежала справка, выданная народным комиссариатом обороны, о зачислении его в конвойный полк, относящийся к Управлению шоссейных и железнодорожных дорог НКВД. — «А с бутылками что будешь делать?» — сухо спросил он приемщика, брата власовца. — «Побью, натурально побью!» — заржал приемщик.
Вечером он пришел к пакгаузу. Большой металлический бак был полон остывающей золы, в которой темнело битое бутылочное стекло. Когда он медленно проходил мимо всегда молчавшего репродуктора, тот внезапно захрипел ему вслед песню: «Мы отцовскому долгу верны — сыновья не пришедших с войны...». От неожиданного этого хрипа он вздрогнул, поднял голову вверх и долго глядел на прибитый под репродуктором выцветший, перекособоченный от времени и дождей плакат с едва читаемой надписью: «Могила Ленина — колыбель челове...».
После этого случая у пакгауза он долго приходил в себя. И спасло его рождение сына. Заботы навалились и заняли все предназначенное для раздумий время, отменили любопытство, добавили хмури и недосыпа. Сын быстро рос — вытягивался в молчаливую, объяснявшуюся только на языке странных жестов длину; он мог подолгу глядеть на висевшую над кроватью журнальную репродукцию картины «Героический бой канонерской лодки «Ваня-коммунист» с белогвардейской флотилией на реке Каме под Пьяным Бором»; на свое имя — Георгий — не отзывался, словно бы давал понять, что оно — бесполезная, преждевременная, несогласованная с ним выдумка родителей. Но они все равно продолжали упрямо и медленно произносить его, преследуя свою, явно чуждую сыну цель. Непринятое имя, как мертвая рыба, безжизненно болталось на поверхности горьких родительских разговоров, а сын терпеливо и безучастно наблюдал за ним и ждал, когда оно утонет. И однажды отец не выдержал, он спросил, глядя в жестокие глаза сына: «Тогда скажи сам, как тебя зовут?», и сын, будто давно ожидал этого вопроса, тут же ответил: «Саша».
И снова замолчал.
Но однажды жена, встречая, прямо на пороге радостно закричала: «Заговорил, о тебе спрашивал!» — «Что спрашивал?» — растерялся он. — «Кем папа работает, спрашивал, я сказала, — начальником почтового вагона...» — «Почтового особо специального», — поправил он, а жена продолжала: «...и тогда он письмо тебе написал! Правда, с адресом начудил, написал «Папе», и все. Да, еще спросил у меня, папа точно письмо получит? А как же, говорю, ведь он — начальник почтового вагона! — «Где письмо, где?» — закрутил он головой, — «Мы пошли за хлебом и он сам его в почтовый ящик бросил! Достает!» — гордо выделила рост сына жена.
Но рождение омраченного молчанием сына, как оказалось, лишь добавило начальнику «почтового особого» внутреннего сиротства; ночью, во сне, он часто озирался, будто бы искал кого-то, потерянного то ли в прошлом, то ли в будущем.
А днем он иногда начинал судорожно чиститься, ему все казалось, будто лопнул какой-то гигантский гнойник и зараженная зловонной злобой слизь потекла наружу, пятная прошедшее время и прожитую жизнь; и наравне со временем что-то лопнуло в нем самом...
Везде, и снаружи и внутри, все стало одинаково непрочно. Что-то, казавшееся надежным и прочным, на раз разваливалось, стоило лишь дрыгнуть головой в нужном направлении лысому оратору с трибуны, открывая постыдную правду ненужности и несоответствия времени — людей делавших когда-то казавшимися важными дела. Вот и почтово-бумажное сырье, которое он исправно подвозил для укрепления фундамента власти, в чем он был уверен, теперь оказывалось никому не нужной золой на задворках пакгауза. Да и само время, пропитанное студенистой суетой новых противоречивых указаний, часто не выдерживало разрушающей его нагрузки, рвалось, и многие выпадали из него, проваливаясь во внерассудочную жизнь.
Он дернул посильнее, и гнилые нитки мешка, сданного ему на станции Сарепта, судя по бирке, — легко разошлись. Он зачерпнул рукой из мешка письма и забросил их в зев печки. Он черпал и забрасывал, черпал и забрасывал, утрамбовывая бумагу кулаком. В результате вошел почти весь мешок, лишь несколько писем упали. Он вытянул из кармана коробок, чиркнул спичкой и —