какая. Вида иудейского, ну, как Богоматерь на иконах пишут. Брови черные, круглые, а под ними глаза огнем пылают. Я-то был тогда комсомолец. Но иконы видал у бабки в деревне. Да и потом до меня кое-что церковное стало доходить. Книжки священные стал читать.
Весной было дело. Этот святой человек, Серегой его звали, все подходил к деревьям и руками над ними махал, а они как по команде начинали расцветать! Ну или быстрее у них это дело шло. А занимался он, погоди, вспомню слово, – композитом каким-то. Мы ему втащили из кладовки в физкультурный зал рояль эту самую. Сейчас и кладовки той нет, и рояли. Он глянул грозным оком. Сгодится, говорит, только клавиши туговаты. А послушница все над ним вьется, охраняет, шушеру разную от него прочь гонит. Но народец почуял его силу, вокруг рояли столпился. Он сам бледный, худющий, в чем только душа держится. А как сел за рояль, как грянул – стены затряслись. Потом сказывали, что у одной бабки прошла икота, а у другой зубы перестали ныть. Оглядел он всех нас, притихших. Как, говорит, вы без музыки обретаетесь? «Плохо!» – кричим.
А случилось это в последний год жизни усатого. Было, конечно, и веселье, но больше горя, плача, всякой несправедливости, как с моим папаней. Военные инвалиды на своих корытцах, куда ни глянь. Ну их-то в наш дом отдыха не допускали. А молоденькая иудейского обличья тоже, видать, была вещая дева. Скоро, говорит, будет великое горе и великая радость. И правда, на следующий год оба померли – усатый и этот Серега. Говорят, что даже в один день. Но до того усатый самолично к нам явился. Искала злодейская душа отпущения грехов. Он лицо прикрыл шляпой, но я узнал его проклятущие усы и кривую улыбку. И стал неусыпно наблюдать. Сначала они заперлись в номере и долго о чем-то толковали. Потом Серега спустился с ним в физкультурный зал и заиграл что-то торжественное, но и с грозным ревом, словно толпа шумит и бабы причитают. Усатый снял шляпу, а сам слезами обливается. Прости, говорит, Серега, понапрасну я тебя обижал! Враги на тебя и на твоих друганов наклеветали. А я поверил лжесвидетелям и предателям правды…
Старик сам смахнул слезу, потом вынул из своего потерявшего всякий вид и цвет пиджака кусок дерева, покрытого черным потрескавшимся лаком.
– Вот видишь? – потряс он черным обрубком перед глазами Тарабукина.
Тот изумился:
– Что такое?
Старик радостно закивал головой-одуванчиком.
– Удалось спасти! Рояль эту самую ободрали, выкинули на свалку. А я припрятал кусочек. Помогает от всех болезней и продлевает век. Погляди на меня – девяностый годок пошел, а всё при деле.
Старик помолчал, поглядел на голубенькое, наивное, как в детстве, небо и зычным голосом проговорил:
– А еще Серега молвил мне одно вещее слово.
Илья Тарабукин слушал рассказ очень внимательно и даже, кажется, догадался, о ком шла речь, хотя не был вполне уверен.
– Какое слово? – спросил он с таким нетерпением, словно сам надеялся спастись с его помощью.
– А этого я тебе, парень, не скажу, – с невероятным торжеством проговорил старик. – Пусть уйдет со мной вместе!
Илья Тарабукин шел, хромая, к станции и по пути размышлял. Его мысли неожиданно потеряли серую убийственную монотонность, из-за которой он почти утратил способность писать картины, да и просто жить. Они обрели странную легкость, чуть бредовый накал и фантасмагорическую перспективу. В самом деле, как сохраняются святость, добро, веселость, да и сама жизнь, когда вокруг все вытоптано и осталось только довольное мурло чиновника-исполнителя? Но жизнь ведь штука таинственная и невообразимая. А что, если эти наивные и далекие от реальности легенды сохраняют живой образ народа, его озорство, удаль и желание справедливости, его неуничтожимую душу?
Видение Набокова
Тогда он был маленьким еврейским мальчиком Бобой. Окрестная шпана, промышляющая в районе города Перово (через некоторое время этот бандитский городок влился в состав российской столицы), называла его Бобиком и любила дергать за очки – деталь облика, абсолютно чужеродную людям грубой силы.
Боба от хулиганов скрывался, очки берег, а имя свое очень любил и все не мог дождаться, когда же его будут называть не Бобой, не Бобиком, а Борисом. (К слову сказать, так и не дождался. В Институте русской литературы, где он будет младшим, старшим, а потом и ведущим научным сотрудником, все, включая девочку-секретаршу, продолжат называть его Бобой.) Но рассказ о другом.
У нашего маленького еврейского мальчика, в будущем ученого-филолога, было одно загадочное детское воспоминание. Дело происходило в 1957 году в Москве (а Перово было ее ближайшими задворками), где в это время гремел невиданный Международный фестиваль молодежи и студентов. Надо было знать эту полную закрытость страны от иностранцев, иностранофобию, охватившую население под давлением бдительных властей, чтобы оценить грандиозность и невероятную крутизну происходящего. Фееричность события захватила даже нашего мальчугана, занятого в основном чтением книжек. Читал он свои «приключения и фантастику» на уроках физики и математики, где у него, как некогда у лицеиста Пушкина, был всегдашний нуль, преобразованный снисходительными учителями в шаткую тройку.
Но ветер невиданного фестиваля донесся и до затхлого Перова. Пустыри и помойки зажелтели неистово распространившимися одуванчиками, словно наэлектризованными хлынувшей извне энергией. Телевизор КВН с приставленной линзой выдавал фантастические изображения ярко одетых или полуголых темнокожих людей, веселящихся на фоне Красной площади и Мавзолея.
И вот однажды наш Боба узрел на непролазной после утреннего дождя дорожке, ведущей к их хрущевке, господина, толкающего впереди себя велосипед. Он был в большой желтой шляпе типа сомбреро и черных очках, закрывающих лицо. Господин пытался что-то спросить у столпившихся вокруг него перовских домохозяек и ребятни. Но глупые тетки разводили руками, а ребятня передразнивала его непонятное лопотанье. Боба вихрем подбежал к иностранцу. Он уже знал несколько английских слов, которые изучил самостоятельно, так как их преподавательница английского все время болела. Но гость-чужестранец ничего не стал говорить, а просто показал Бобе конверт с четко написанной по-русски фамилией. Мальчик прочел: «Слон». Это впоследствии он, филолог-набоковед, стал подозревать, что как-то не так прочел фамилию. Что было там написано вовсе не «Слон», а «Слоним» – девичья фамилия жены Владимира Набокова, очаровательной Веры.
Чужестранец, лицо которого не поддавалось описанию, так как было полностью скрыто шляпой и темными очками, подтащил свой велосипед к тщедушной фигурке Бобы и бросил на него внимательный взгляд. Вероятно, он безошибочно определил в нем представителя гонимого, но смышленого и талантливого племени. Он что-то спросил у мальчика на английском или на каком-то другом наречии,