в Самарканде был, и в Кишиневе, и в Алма-Ате – и везде нас как родных принимали. Да что говорить!
Походив в возбуждении возле костра, Николай вновь садился.
– Я лично считаю, – говорил он, подняв палец-култышку, – что без нового Сталина нам не обойтись. Вот дрессировщик, к примеру, – он ведь без плетки не может. Потому что зверье-то – оно само хочет, чтоб с ним были построже.
– Но мы-то не звери, – возражал я ему.
– Э-э, Лександрыч! – саркастически горько смеясь, восклицал Николай. – Ты еще, стало быть, жизни не видел! Я так понимаю: как ты есть сам по себе мужик добрый, хороший – так тебе и все остальные хорошими кажутся. А на самом-то деле, не приведи, Господи, с такими хорошими встретиться где-нибудь темною ночью. Ты вон у баб наших лучше спроси – они тебе порасскажут про добрых людей. Нет-нет, только сильная власть: нас нельзя без кнута оставлять!
– Ишь, какой кнутобоец нашелся, – ворчала Тамара, палкой выкатывая из костра обугленную картофелину. – А посмотри на тебя: в чем душа держится?!
– Да сам-то я, Томка, при чем? Я ж тебе говорю: за державу обидно!
Какое-то время все молча глядели в метавшийся жаркий огонь.
– Ладно, хватит вам за политику толковать – уши вянут, – вступала, поежившись, Рыжая. – Лучше давайте-ка нашу, казачью…
И она запевала любимый здесь всеми романс «Не для меня придет весна…». Ей не хватало дыхания – было слышно, как часто, измученно дышит певица, – но Рыжая продолжала вытягивать песню: как будто она, задыхаясь, несла драгоценную ношу, бросить которую было нельзя.
Вдруг она морщилась, охала и обнимала руками живот.
– Что, уже схватки? – осведомлялась Тамара.
– Нет, не схватки, – поднимая лучащийся взгляд, улыбалась певица. – Это он ножками торкает.
– Он, небось, аплодирует так, – предполагал Николай. – Ну а как еще ему знак мамаше подать? Хорошо, мол, поешь – одобряю!
Я смотрел на своих новых товарищей, думая: «Вот счастливые люди! И это при том, что несчастий на их долю выпало столько, что с лихвою хватило бы и на несколько жизней. А они вот, поди ж ты, и не озлобились, и помогают друг другу – даже песни поют…»
Николай рассказывал мне о порядках, царивших на свалке, обо всех новостях и событиях свалочной жизни.
– Да, Лександрыч, – объяснял он, ловко катая в куцепалых ладонях обугленную картофелину, – вот ты небось думаешь, что здесь, на свалке, анархия, каждый делай что хочешь? Не-ет, дорогой человек, здесь у нас тоже порядок.
– И что за порядок?
– А у каждого, можно сказать, свой участок работы. Ты двух пацанов, лет двенадцати, видел?
– Это тех, что живут возле леса?
– Вот-вот… Так они у нас – крышечники, самый, можно сказать, низший свалочный чин.
– Как это – крышечники?
– А вот, знаешь, на пластиковых бутылках крышки такие, с резьбой? Их сдают, и за них деньги платят. Пацаны наберут сотни три и относят Демьяну.
– А он куда эти крышки девает?
– Сбыт – это дело особое, я туда не влезаю. С шоферами как-то Демьян договаривается – те их и отвозят на пункты приемки.
– А еще какие у вас специальности есть?
– Есть картонники – эти, понятно, картон собирают. Потом тряпичники, те, кто ищет тряпье. Эти еще посерьезнее будут, у них и доходы поболе.
– И кто же у вас здесь в тряпичниках ходит?
– А Гога с Магогой. Видал, может быть: один хромой, а другой горбатый?
– Да, видел: забавная пара.
– Ага… Ну, одежду, которая годная, можно продать – а ту, что совсем обветшала, сдают на переработку.
– Помнишь, раньше ходили старьевщики, тоже тряпье по домам собирали?
– Ага, помню. А вот баночников, к примеру, быть не могло: тех, кто пивные жестянки сдает, по двугривенному за штуку.
– Что ж, тоже деньги.
– А то! У нас тут, Лександрыч, у каждого есть своя специальность – как, скажи, на хорошем заводе.
Я слушал его, и странные мысли приходили мне в голову. Казалось, история человечества, замыкая на свалке громадный свой круг длиной в несколько тысячелетий, здесь же, среди этих мусорных куч, начинается заново. И у истоков ее стоят те последние, лишние люди-отбросы, которых цивилизация выбросила из себя. Библейская фраза «последние станут первыми» вспоминалась мне снова и снова. Мерещилось: жизнь начинается заново с этих изгоев – с тех, которые все потеряли, но при этом остались людьми…
XXXV
Многое стерлось из памяти, но тот душный вечер помнится до сих пор. То ли гроза подбиралась откуда-то с запада, со стороны, где гудело шоссе, то ли галки-грачи раскричались в тот вечер особо тревожно, как бы предвещая беду? Их черные стаи носились над свалкой, на фоне багрового неба – как сажа пылавшего где-то за горизонтом пожара.
– Где Рыжая? Вы не видели Рыжую? – приставал ко всем Федор, и его тревога передавалась всем окружающим.
– А и в самом деле: где Рыжая? – чесал голову Николай. – С утра ее не видать.
– Где, где… – бурчала Тамара. – Да пришло, небось, время рожать: забилась в кусты – и сучит себе ножками…
Так оно и оказалось. Забравшись в лесную чащобу, чтобы набрать сушняка для костра, я услышал, как кто-то стонет в сырой неприметной ложбине.
– Кто там? – крикнул я, продираясь сквозь заросли.
При моем приближении стоны затихли. В сумерках было трудно увидеть что-либо отчетливо, и поэтому я не сразу сообразил, что белеет в кустах. Лишь подойдя ближе, увидел лежащую женщину, чей заголившийся белый живот возвышался горой, а ноги, поочередно сгибаясь и разгибаясь, пытались как бы отодвинуть кого-то. Пятками уже была вырыта целая яма.
– Рыжая, ты? – спросил я.
– Ну, а кто же еще? – слабым голосом отозвалась она.
Схватки, видимо, стихли, и Рыжая перестала стонать. Лицо ее было белым, как мел, губы ссохлись, колени дрожали.
– И давно ты рожаешь?
– С утра.
– Воды уже отошли?
– Только что. Ох, Лександрыч, родной – до чего же мне худо…
«Что же делать? – думал я, озираясь. – Ее бы в роддом отвезти, но уже почти ночь, и вокруг ни единой машины. Может, сама разродится? Баба вроде не старая, таз широченный – такие обычно