говорил, что дядья любили этот напиток, похожий на кровь, и пил за них, давно покойных, — пусть земля им будет… А еще сказал ненароком, что, мол, сделал галерею портретов сильных, точнее, сильнейших мира сего, — ух, нормальные! — и что многим те портреты не по нутру, а ты уже некоторые из них продал. «А не боишься?» — спросили. Лишь плечами пожал… Потом вышли из ресторана на воздух. На дворе стояла обычная московская слякоть: что-то среднее между мнимозимой и псевдовесной. Прямо на площади дрались глухонемые. Дрались молча и сосредоточенно, словно занимались какой-то кропотливой работой. Делали они свою работу усердно и очень жестоко, по-звериному скаля зубы и рыча. И было в этой дикой нечеловеческой жестокости что-то ужасающее и зловещее. К ним даже менты боялись подходить. Тебя вырвало… С тяжелым сердцем садился в свой СВ. Было тихо и до звона торжественно. Природа будто замерла — на вздохе лета, на выдохе зимы.
Среди ночи твой попутчик куда-то вышел. Через минуту вломились трое, схватили — ты ничего не мог сделать! — и на полном ходу выбросили из вагона. Руки твои, кормилицы, остались где-то в районе Рязани…
И вот лежишь ты, обрубок безрукий, с отбитыми печенками, никому не нужный, в лубках и бинтах, и слушаешь бесконечные завывания, о милой маме, о домике и соловьях, о сирени под окном, о заросшем пруде, о белом лебеде, что качает павшую звезду… О, эта решеточная тоска о лубочном, ублюдочном счастье!
А ну-ка прочь сопли, парень! От тебя еще осталось девять десятых веса и объема. Да плюс две ноги. Да зубы. Да плюс душа, хоть и с изрядной гнильцой. Но не все еще в ней загублено. Эй, санитары! Где там эти ваши протезы? Отсутствие рук — еще не повод для капитуляции, это просто новое для тебя испытание.
А ведь, похоже, не зря говорят, что соловьи, которых ослепили, поют гораздо лучше зрячих…
В вашу гавань заходили ко-раб-ли…
НА ЛЬДИНЕ
Все у меня не как у людей. Все у меня случается вдруг. События вдруг начинают валиться одно на другое, наслаиваясь, как снежный ком. То неделями, месяцами нет никаких событий, никаких известий и новостей, а то вдруг… Если начинают приходить письма, то сразу штуки по три, и так несколько дней подряд, прямо как прорывает их откуда-то. Если начинаются какие-то предложения — то по нескольку за день. Я уже привык к таким выкрутасам своей судьбы.
Вдруг неожиданно позвонила первая любовь. Приезжай, говорит, хоть посмотрю на тебя. Ведь десять лет уже не видались. Да, подтвердил я, в самом деле, десять лет. Может, в последний раз и увидимся… Она вздохнула при этом и добавила: что-то все думается о юности, о роковой ошибке. Какие тогда были дурные… Да, жизнь мелькнула, добавил я, вроде вчера все было, а вот и по пятому десятку уже разменяли.
Приезжай, поживешь в гостинице, а я к тебе на несколько часов вырываться буду каждый день. На больше не смогу — семья, дети, муж, ты уж извини. Но увидеть тебя хочу, так хочу — как перед смертью. Ладно, пообещал, попробую что-нибудь придумать.
Но так и не «придумал» ничего. До сих пор.
Судьба не просто разводила нас — она нас растаскивала. Сначала, во время службы, я перепутал письма и вложил в ее, уже подписанный конверт, письмо, адресованное крестной, в котором, как на грех, довольно нелестно, из голой бравады, отозвался о своей возлюбленной; она обиделась и выскочила, назло мне, за месяц до дембеля, замуж чуть ли не за первого встречного; через год развелась, приехала разводить меня (я тоже к тому времени женился), но приехала так неудачно, именно в то время, когда жена собиралась рожать, и бросать жену в такое время было бы с моей стороны верхом подлости — так и не получилось у нас с ней ничего ни в тот раз, ни позже. Вот что значит — не судьба… И так всю жизнь. Если звонит — то всегда именно в тот момент, когда у меня находится кто-нибудь посторонний или какая-нибудь женщина.
В последний раз, правда, у меня не было никого, зато связь прервалась на полуслове — еще подумает, что бросил трубку. А перезванивать нельзя — вечно я нарываюсь на ее мужа.
В тот же день пришло письмо от женщины, которую не видел лет, наверное, двадцать пять, если не больше. Она была дочерью моей первой учительницы. Она была для меня в детстве принцессой. На полном серьезе, без кавычек. Я безнадежно и бескорыстно обожал ее, хотя ни чем и никогда не посмел выразить своих чувств. Но она знала о них, женщины это чувствуют в любом возрасте, и мое немое обожание тогда оскорбляло ее: как смеет этот гадкий утенок иметь какие-то виды на нее, такую возвышенную, изящную, недоступную, элитную?! Фи! Она искренне считала меня неровней себе, и моя глупая бесперспективная любовь раздражала ее, а немое обожание оскорбляло не на шутку.
И вдруг — письмо от нее. Через четверть века. Как цветущая роза в октябре, как голый, неоперившийся птенец на снегу. Мне уже за сорок, ей — сороковой. У меня взрослые дети, ее дочь заканчивает школу. Одиночество. Тоска. Беспросветность. Пустота и никчемность. Принцесса всего-навсего учительница в сельской школе. Даже не завуч. Жестокая жизнь сломала принцессу. И на закате жизни она вспомнила о том лобастом некрасивом, плохо одетом деревенском мальчике, который когда-то обожал ее и молча сносил насмешки и откровенные издевательства.
Теперь она не считала меня неровней. И думала, видно, что я буду рад весточке от нее. И, что, наверное, помню ее до сих пор и до сих пор вздыхаю о ней. А у меня без нее прошла целая жизнь. Весьма бурная и наполненная многими событиями.
Грустно и печально было читать ее письмо, в котором она пыталась держаться все еще как принцесса, которая наконец-то снизошла до тайного воздыхателя. Однако отовсюду, из каждой строчки, из каждой буквы, выведенной детским, ученическим почерком, выпирала неустроенность, беспросветность, неуютность и тоска. Желание счастья. Которого у нее не будет никогда. Такие, они всю жизнь ждут счастья, не понимая, что счастье, оно как гормон, вырабатывается каждым отдельно.
А еще было обидно. Где же ты была двадцать пять лет назад, когда такое письмо от тебя было бы для меня настоящим чудом?! Что же такое из себя тогда корчила? И зачем? Никогда ты уж теперь, похоже, не поймешь, что