— Кто же выдвигает такой чудовищный проект и кто его будет поддерживать?
— Я, — ответил Вавилов тихо.
Минутная слабость овладела им. Теплые волны как бы проходили через его тело. Он сидел, и почему-то вспомнились те планы агрономической сети, которые ему развивал Петя Голохвостов. Он сказал:
— Посмотрите, дорогой профессор, поднимаются массы, огромные массы, вам необходимо переменить тактику хотя бы до того времени, пока эти массы не научились думать. Вы человек умный.
— А к тому же времени поднимутся другие массы.
— К тому времени и вы полюбите свою работу.
Он вышел воодушевленный, профессор З. Ф. Черепахин посмотрел ему вслед:
— К сожалению, ткачихи берут верх в совете. Мне кажется, дорогой Буценко-Будрин, что спор о бессознательном в философии, покинутый, казалось бы, со времен Шопенгауэра и Гартмана, весьма реально возник в Советской России. Российские люди, весьма слабовольные, творцы бессознательного, захотели волю, а воля, обманывающая себя, всегда хочет оптимизма Надо им отпустить известную долю оптимизма. Я наблюдаю и ту и другую сторону и думаю, что бессознательное, то есть то тайное тайных, все чувства, вселяют в человека и взамен стараются всучить ему государственный оптимизм. Есть ли воля? Вавилов вам яркий пример. Он сейчас отказался от мнительности. Смотрите, какие у него сумасшедшие глаза!
Вавилов увидел Агафью. Он подошел к ней прямо и сказал:
— Я — Вавилов, вы небось слышали, не знаете ли, кто здесь пряжу прячет?
Она улыбнулась гордо и сказала:
— Вас тоже в комиссию по обследованию?
Он кивнул головой. Она сказала:
— Дом мой принадлежит общине. Хорошо бы, если бы комиссия прошла мимо, потому что это будет мешать религии, а вы ведь, кажется, не хотите мешать религии?
Он кивнул:
— Зачем вам мешать? Так, по-вашему, у кого пряжа?
Она посмотрела вдоль улицы и сказала, открывая калитку:
— Идут ко мне. Что хорошего, если они увидят меня с вами? Мне трудно вам указывать, но я все-таки думаю, что у Луки Селестенникова, да вам, наверное, и сын его сказал уже.
Она вяло улыбнулась и ушла. Он пошел. В переулке он встретил Е. Чаева. Он сказал ему:
— Вы бы ко мне зашли.
Тот испуганно посмотрел на него — и Вавилов подумал, что наглость его совершенно беспредельна, тогда он сказал:
— Простите, но я вас принял за другого, — и вежливо снял перед Е. Чаевым кепку.
Он почувствовал, что как ни странно, но профессор своими не совсем ловкими ответами лишил его мнительности и мании преследования; нелепо было думать, что тихие кремлевцы могут его убить, когда даже недоступная Агафья и та была слишком вежлива. Но он подумал, что он может сыграть на том, что был все-таки слух о том, что его хотят убить, и Агафья имеет какую-то злобу против Л. Селестенникова. Он прошел в чайную.
Л. Селестенников лежал на кровати. Вавилов в этот вечер чувствовал себя почти пьяным. Он спросил:
— Что, убить меня хотите?
И Л. Селестенников злобно ответил:
— Все сынок вам мой, все сынок подсылает. И убью. Вот как встану, так и убью. Девка меня околдовала, — сказал он горько. — Плохая или хорошая девка.
Он сказал, что на суде С. П. Мезенцев едва ли скажет, кому он продавал, Он не боится, тут дело хуже. Он наклонил голову и тихо сказал:
— Не выселяйте Агафью, тогда и скажу, тогда и признаюсь — и людей найду; и самому мне семьдесят лет, зачем меня на суд таскать?
Вавилов понял, что он сможет уничтожить С. П. Мезенцева и что визит к Л. Селестенникову был удачен. Он выходил. В сенях он увидел Дашу. Она его спросила:
— Какой человек Борис Тизенгаузен?
Он ответил ей вопросом на вопрос:
— Какой человек Лука Селестенников и не подкупил ли или, вернее, не приходил ли к нему С. П. Мезенцев с пряжей?
И она ответила со злобой:
— Надоело, всё про Агафью, весь Кремль про Агафью, наверное, и хуже ходили? Хромой? Ходил.
Вавилов ушел очень довольный. Он сказал, увидя, что Даша смотрит ему вслед:
— Тизенгаузен — хороший человек — и если жить с ним, лучше где искать?
Она и сама так думала. Она просияла.
Ему грозили Гусь-Богатырь, Зинаида, «пять-петров», машины и Т. Селестенников. Бодрость его исчезла. Он оглянулся со страхом. По мосту, не видя ничего, ехал Измаил.
Неукротимую гордость Агафьи радовало то, что испытание, которое она на себя наложила, вполне ей удавалось, и столько женщин погибло из-за мужчин, а она ничего.
В Кремле, вначале, после ухода И. Лопты, ей, должно быть, не поверили о ее невинности, или это ей казалось, и ей, как ни противно было самой, но приходилось обманывать кремлян, и только один Гурий смущал ее, но она хотела сослать его после съезда мирян и после того, как будет напечатана библия. После того, как люди обжились несколько в доме и почувствовали уважение, хотя и сопровождающееся слежкой, но она не считала это обманом, потому что думала, что это дело бога — и вообще она старалась меньше думать, а больше действовать.
В Кремле ощущался голод, уезд был из беднейших. Она шла и видела, что женщины выставляют на подоконник горшки, перевернутые вверх дном, в знак того, что им больше нечего есть. Она не испытывала беспокойства, потому что голод укрепляет веру.
Товарищ Старосило по тому, как посмотрела на него Агафья, уже понял, что ей донесли, и так как он не допускал мысли, чтобы его могли подслушивать, значит, даже профессор, человек, обладающий образованием и более или менее разумным взглядом на жизнь, поддался этой болтовне, этому гипнозу огромного количества храмов, этой старине — и отвернулся, и, значит, вчера он не желал разговаривать. Товарищ Старосило сидел у себя в канцелярии. Он слышал, как в соседней комнате рассказывали про охотника:
«Вот и пошел он на него, а медведь отвернул ему голову, а охотник идет. И тогда товарищи спрашивают жену: «Да была ли у него голова?» Жена отвечает: «Не знаю, но помню отлично, что шапку ему в кооперативе брала каждый год».
Товарищ Старосило понимал, что дисциплина вместе с уменьшением количества служащих в учреждении падает с каждым днем. Он достал бутылку. Он выпил. Тоска грызла его. Он услышал крик: «Караул!» Он выскочил на улицу сквозь насмешливые взгляды служащих. Все было обычно и противно. Он увидел малолетнего сына Милитины Ивановны, который смотрел на него. Несколько мальчишек стояло поодаль. Он спросил мальчишку:
— Это ты кричал караул?
И мальчишка ответил ему:
— Я желал тебя видеть.
Дети, в играх, пересмеивают его!.. Ему стало грустно. Дети, подпрыгивая и крича «караул», побежали дальше. Он смотрел на свои сапоги, перенесшие так много войн и так обильно смазываемые салом. Он возвратился. Он сел у окна. Он вспомнил сражения, так, как их рисуют на плакатах, ибо так, как это происходило на самом деле, было совершенно некрасиво и даже отвратительно. Он шел, убивал. Он, например, каждый сотый труп офицера ставил вверх ногами, а теперь и подумать об этом противно. Теперь его считают за пьяницу, за сумасшедшего, его ссылают черт знает куда, и он должен мучиться и сидеть с чиновниками. Ради того он воевал и убивал, чтобы вот напротив вика стоит полусгнившая избушка, вся в подпорках и покрытая дерном, на котором даже нагло выросли две березки по пол метра высотой, — и что же, сколько изведено бумаги, какие старания сделаны для того, чтобы горкомхоз убрал эту отвратительную избушку, а недавно товарищи прислали бумажку — с написанной сбоку резолюцией синим карандашом: «Товарищи, прекратите бюрократическую переписку». И сейчас ему подсунули эту бумажку. И сейчас подслушивают его разговоры и устраивают нелегальные крестные ходы в Крещенье, на Волгу.
Он выпил стакан водки! Ему стало трудно жить. Он еще выпил. Но ему не было легче. Он верил в революцию, он желал революции, но он чувствовал, что его жизнь бесславно сгниет в этих душных комнатах с розовощекими канцеляристами, Митей да Сашей, занимающимися футболом и прическами. Он вскочил, снял сапог и вошел, прихрамывая, в соседнюю комнату. Митя и Саша сидели смирно. Они сидели смирно, хотя, наверное, уже сочинили анекдот, который можно было б рассказать про него.
Он поставил сапог подле высокой папки с делами и сказал, поднимая руки:
— Довольно для вас, дураков, и подчинения старому сапогу.
И он вышел на крыльцо. Он понимал, что ему возвращаться незачем. Он вскочил в избушку, выбил оставшимся сапогом дверь. В избушке обдало его гнилью и плесенью. Крыса кинулась. Обломки каких-то ящиков валялись по углам. Он крикнул в пустынную улицу и пустынные окна вика, потому что канцеляристы смотрели на сапог и, видя в этом выговор начальника, а не обиду, строчили. «Коммунисты!» — крикнул Старосило. Площадь была пустынна. Он посмотрел на балки, на жалкий дерн избушки, зажег спичку, вспомнил легенду о Самсоне, и ему стало жалко себя — и ему захотелось, чтобы пришел какой-нибудь разумный человек, но не жена, — она чересчур разумна, — и сказал бы ему: «Что ты делаешь, веселый окурок, Старосило, опомнись, поди съешь соленый огурец». Но никто не приходил. Он зажег сложенные доски, сунув туда свой платок и клочки бумаги, которые нашел. Он ожидал, что нелепый костер не разгорится, но он разгорелся. И тогда он начал раскачивать подпорки — и подпорки качались исправно. И он закричал, высунувшись последний раз: