дутар, кетмень или серп, не будет использован по своему назначению, то мастер, его сделавший, не найдет покоя даже в могиле. Если бы все оружейных дел мастера не спали спокойно в могилах!.. А из этого ружья, похоже, не стреляли еще ни разу: совсем новенькое было оно, уж за последние сорок лет Годжук Мерген может поручиться…
Мальчик, радость его нечаянная, ушел, и опять все стихло, лишь слышны были иногда стоны все никак не могущей разродиться женщины — бедняга, измаялась совсем… Мир велик, прекрасен и жесток — как в нем разобраться? Он прожил целую жизнь и уяснил себе только одно: не надо бы делать плохое друг другу. Не надо бы… но как?! Какой струной тронуть сердце жестокого Акназара, жадного Эсен-хана, глупого посланца улама? Он постиг, казалось бы, все мыслимые и немыслимые звучания дутара, он заставил его говорить почти по-человечески, но этой струны в нем не нашел, не знает… Его брат Караул, родная кровь, поймает Акназара, повесит его за ноги и заставит умирать мучительной смертью, а его дутар виновато промолчит об этом, ибо даже не знает, как это выразить, назвать… Справедливостью? Но справедливость в другом: не причинять плохого друг другу. Карой? Но не для того рос тутовник, не для того натягивал эти струны! Сеит-усса, мир его праху; да и как может судить и карать человек человека, если подумать, по какому праву?.. Нет, он не может, оспорить правоту Караула, потому что она неотделима от несправедливости этого мира; но и одобрить это его дутар не в силах — и потому молчит…
И тем не менее музыка живет в этом мире и нужна ему — не меньше нужна, чем кетмень для земли и пастбище для скота. Он уйдет, а она останется и будет звучать всегда, потому что она часть этого мира. Останется в долгих напевах пастуха, в колыбельной матери, в журчанье оживляющей водь! в арыке — с ним и в них. В Нуркули, в радости, ниспосланной аллахом ему, старику. Какие чистые звуки и слова выпевает его чистая душа в наивных, немного неуклюжих пока своих мукамах! Впервые встречает он такого мальчика, такие чуткие пальцы и безошибочное ухо — и когда?!.
И впервые Годжук Мерген почувствовал тоску смерти. Он еще не чувствовал ее по-настоящему, думая об Айпарче, о всех близких и дорогих людях, о предрассветной степи с ее тончайшим холодком, с ее легчайшими облачками, — обо всем, что придется покинуть… Так или иначе, но он готов был к ней, как бывает готов всякий старый человек, уже-таки уставший жить с больным телом, с угасшими мечтами, с повтореньями того, что уж было много-много раз. Но вот вдруг судьба подвела к нему за руку этого мальчика… зачем, чтоб тоскливей было уходить? Ему, старику, ведь не надо много; ему полгода надо, год, чтобы успеть научить мальчика самому главному — чтобы он, глядя на людей, видел сначала их добрую сторону. И чтобы служил этому доброму как самый преданнейший из слуг. Ибо лучше нельзя бороться со злом, как только увеличивая, укрепляя добро. Злом же изгонять зло — это все равно, что бить упрямого нара, такого, какого подарил ему когда-то Майлы-бай: чем больше его бьешь, тем становится он злее…
Стон, громче прежних, вернул Годжука Мергена назад, на свое последнее ложе, — стон, перешедший в крик: "О-о, я умру… умру сейчас!.." Да что же это такое, в каком-то уже смятении думал он, неужели ничем нельзя помочь ей, бедной?! Там Айпарча, опытнейшая из повитух, там женщины, сами рожавшие не раз, неужели не найдут, чем помочь? А он, Годжук Мерген — что может сделать он? Видно, ничего, кроме своего бренчания на деревяшке… Или… или, может, существует такой большой, людям неведомый закон, что дитя, новый человек не может родиться, пока ему не освободит место на земле старый, израсходованный, изживший себя? И, может, это он, Годжук Мерген, своим затянувшимся существованьем на этой убогой постели мешает тому маленькому человеку явиться на свет?.. Страшно, если это так. Страшно, но нужно. И ты согласился бы сейчас уйти, чтобы освободить, отдать свое место на земле?.. Вопрос был непосильный еще и потому, что никто ему его не задавал, отвечать было некому и сил на его разрешение поэтому в нем самом не было…
Потерпи, милая, думал он, уж ты постарайся… Но что же сделать, как помочь, подтолкнуть? Вон висит твоя деревяшка, и будь гриф ее хоть жемчугом изукрашен, толку от нее никакого. Вон они, книги твои, но в них о том — ни строчки. Вон плеть твоя, все истончавшая, с усохшими от старости сыромятными ремешками — но и она не помощница при родах, ею не подхлестнешь… Вон не нужное тебе ружье. Постой, почему не подхлестнешь? Кто сказал, что не подхлестнешь? Постой-постой…
С трудом сел он на своей постели, потом повернулся кое-как, стал на четвереньки. Руки еще слушались, служили, а вот ноги совсем отказали, как привязанные стали. Ничего, думал он, тут и без ног можно, в родной-то кибитке. А ты потерпи, милая женщина, подожди… соберись с силами, они тебе еще пригодятся. Тебе еще жить и жить, детей растить, землю эту злосчастную в порядок приводить — потерпи, все будет хорошо. Всем, каждому по-своему бывает тяжело на этой земле — что ж, так уж оно тут заведено… Потерпи, я сейчас.
Опираясь на руки, мало-помалу подтягивая по очереди ноги, которых он уже почти и не чувствовал, старый мукамчи полз к тяриму. Он так давно не вставал с постели, что голова его кружилась, а глаза то и дело застилал сухой зыбкий туман. И тогда он останавливался, чтобы передохнуть, твердя себе и той молодой, впервые рожавшей женщине: потерпи еще, ну хоть немного… я сейчас. Видно, на твоем мученье, милая, белый свет стоит. Да-да, если бы не мучилась ты, то что бы тогда было? Пустота была бы, пустыня везде…
Он дотянулся, наконец, до ружья и, подталкивая его впереди себя, дополз до двери. Кое-как отвернул килим, выглянул наружу. Весна шла, катилась по степи, зеленеющей дымкой одевая барханы, зажигая ранние цветы, сады вдоль арыков тоже окрасились бело-розовым праздничным цветом — самое время жить… Ну, родимая, напряги все свои силы, сказал он женщине, подымая ох какое тяжелое, непривычное ему ружье: не жалей сил, они еще к тебе вернутся… А ты, неизвестный усса, оружейных дел мастер, спи спокойно в своей могиле — ибо оружие твое пока еще необходимо на земле,