Но на самом деле мы раньше должны были заподозрить, что Гиньясу отдал собаку и деньги. Нам бы знать про то в хмурое воскресное утро, когда кто-то доложил, что малышка устроилась на лестнице порта, у причала, среди груды чемоданов и шляпных картонок, расставив ноги, чтобы скрыть под юбками живот с одиннадцатимесячным плодом и паршивую мохнатую собаку.
А еще можно было догадаться, что они получили наследство, когда другой человек рассказал: парень — в то самое утро — ездил по окрестностям в шатком экипаже из Лас-Касуаринас; из всей мочи нахлестывая лошадь, он объезжал фермы и скупал цветы. Цветы все равно какие, любые, платил он не торгуясь, прятал букеты под складным верхом коляски, не отказывался от стаканчика легкого вина и снова взбирался на козлы. Он подходил к домам и уходил по немощеным тропкам, открывал и закрывал ворота; под неполной луной гнал лошадь галопом, из тьмы на него лаяли незримые псы, наверное тощие и разномастные; он натыкался на фонари, встречал недоверие и наконец ослабел — его томил голод и клонило ко сну, а в кармане на поясе не было уже ни песо; он утратил первоначальный пыл и забыл, должно быть, зачем ему эти цветы.
Светало, когда лошадь, мотая головой, остановилась у ограды кладбища. Юноша поднес руки к лицу, чтобы защитить себя от дурманящего запаха цветов — их набралось несколько килограммов, — и думал о женщинах, смертях и раннем утре, ожидая, пока колокол часовни возвестит, что кладбище открыто для входа.
Может, он сторожа подкупил улыбками или посулами, усталостью своей, слепым отчаянием, исходившим от его тела и постаревшего лица, на котором все сильней выделялся нос. А может, сторож почувствовал то, что мы — Ланса, Гиньясу и я — вроде бы знали: что умирают юными сверх меры возлюбившие богов. Должно быть, сторож это учуял, на миг сбитый с толку ароматом цветов. Должно быть, ткнул палкой в плечо юноши, а потом узнал его и обошелся с ним как с другом, как с гостем.
Да, ему позволили въехать на кладбище в коляске, подогнать лошадь (впиваясь уздечкой в дымящуюся пасть) к фамильному склепу с колоннами и обветшавшим черным ангелом, к металлическим датам и скорбным восклицаниям.
Видели его на козлах — он то вставал во весь рост, то преклонял колени, а потом бежал по жирной, черной и всегда сырой земле, по траве, неровной и упругой. Едва переводя дух, скрежеща зубами, он все таскал и таскал из коляски к могиле охапки недавно срезанных цветов, не оставляя себе ни листика, ни лепестка, пока не вернул усопшей пятьсот песо, пока не воздвиг рыхлую, бросающую вызов гору, которая значила для него и для покойницы то, что навсегда осталось для нас загадкой.
ЛИЦО НЕСЧАСТЬЯ
] и молодых эвкалиптов, белеющих молочно-кремоватыми стволами. Но это продолжалось лишь мгновение: все же она и ее странное поведение никак не сочетались с тем, что нас окружало. Сев на велосипед, она поехала, мелькая за гортензиями, за пустыми, выкрашенными в голубой цвет скамейками, минуя машины, стоящие у отеля.
II
Я выколотил трубку, продолжая смотреть на медленно угасавшее между деревьями солнце. Я уже знал, и знал слишком хорошо, что это такое. Но мне не хотелось давать этому название. Я думал о том, что ожидает меня в номере, во что я буду погружен до самого вечера. Я старался разобраться в прошлом, сравнивал чувство собственной вины с тем неожиданным ощущением, которое испытал: видение хрупкой девушки, профиль, обращенный к горизонту, ее возраст — такой невозможно далекий, движения ее рук, растиравших розоватые ноги…
У двери своего номера я обнаружил конверт от администрации гостиницы с вложенным в него счетом за две недели. Я подобрал конверт и поймал себя на мысли, что испытываю странное умиротворение, вдыхая аромат жимолости, постепенно проникавший в комнату; я ощущал себя одиноким и словно ждал чего-то, не имея никакого нового повода для печали. Я зажег спичку, зачем-то перечитал висевшую на двери табличку «Avis aux passagers»[46] и закурил трубку. Долго мыл руки в ванной, играя с куском мыла и разглядывая себя в зеркале, висевшем над раковиной, почти в темноте, пока не различил наконец отражение худого небритого бледного лица — наверное, единственного незагорелого лица на этом курорте. Да, это было мое лицо, и события последних месяцев почти не оставили на нем следа. Кто-то, напевая, прошел по саду. Привычка играть с мылом, как я обнаружил, появилась у меня после смерти Хулиана, возможно даже в ту, последнюю ночь, которую я провел у гроба. Войдя в спальню, я выдвинул ногой из-под кровати чемодан и раскрыл его. Это стало ритуалом, каким-то дурацким ритуалом; но, возможно, так было легче: я как бы избрал некую форму сумасшествия — пока или она не изживет себя, или я себя не измотаю. Я начал лихорадочно рыться в чемодане, раздвигая вещи, книги, наконец руки мои прикоснулись к сложенной пополам газете. Заметку я знал наизусть; это была самая справедливая и в то же время самая ложная — во всяком случае, самая почтительная — заметка из всех опубликованных. Пододвинув кресло к свету, я застыл, не отводя взгляда от черного заголовка во всю страницу, начавшую выцветать: СКРЫВАВШИЙСЯ КАССИР КОНЧАЕТ ЖИЗНЬ САМОУБИЙСТВОМ. А внизу фотография: сероватые пятна соединялись в лицо мужчины, взиравшего на мир с неким изумлением, — губы, казалось, вот-вот дрогнут в улыбке под опущенными вниз кончиками усов. Я ощутил ту же опустошенность, что и несколько минут назад, когда подумал о девушке как о возможном начале какой-то новой фразы, которая прозвучала бы совсем в ином пространстве. Мое же пространство — это особый мир, неизменный и тесный. В нем не уместились бы ни иная привязанность, ни иной человек; в нем немыслим был даже разговор, не относящийся к этому призраку с безвольно повисшими усами. Иногда этот призрак — именно он — разрешал мне выбирать между Хулианом и Скрывавшимся Кассиром. Принято считать, что старший брат оказывает или может оказывать влияние на младшего. Хулиан — во всяком случае, месяц назад — был старше меня на пять лет. И однако, мне кажется… Я, может быть, родился и жил, чтобы разрушить его положение единственного сына; возможно, я вынудил его — из-за моей прихоти, равнодушия и почти полной безответственности — превратиться в того, кем он стал: сначала в жалкого служаку, гордящегося своим продвижением, потом — в вора. А также, наконец, и в того, другого — покойника, совсем не старого, на которого глазели все, но только я мог узнать в нем брата.