Я знал это и знал также, что пятнадцатилетнему парнишке по прозванию Черный Спипиле, молчаливому из-за сильного заикания, не верили, что он ночью слышит в крепости волчий вой. Случалось, я ловил себя на том, что зову его – пусть придет и закопает меня. Черный Спипиле по своей воле закапывал кости и косточки, которые находил в пахоте или в остывшем пепле кострищ. Выкатив на двухколесном стуле свою матушку, у которой отнялись ноги, он оставлял ее возле Давидицы, постирать, а сам отправлялся на кладбище, где выпрямлял покосившиеся деревянные кресты и, насколько возможно, устранял бурьян и колючки. Мертвым желалось, чтобы он был сними: как раз перед тем, как отправиться мне к Синей Скале, они выслали к нему змею – чтобы отблагодарила. Не пришлось бы ему больше костей зарывать, да помог Карп Любанский, спас от смерти: острым ножом вскрыл на ноге кожу, отмеченную точками змеиных укусов, и высосал отравную кровь. Потом долго лечил его отварами трав, что принес из Любанцев в Петканов дом. Когда напомнили парню, что на погосте он был с киркой и мог бы ту змею пришибить, Черный Спипиле без всякого заикания отчеканил, что никто ни у кого, даже у гада ползучего, не имеет права отнимать жизнь. Я молил, чтобы он пришел и закопал мои кости. Не пришел, в крепость живой не входит. И все же у этого парня было со мной что-то общее. Он обшаривал чернолесье и уничтожал ловушки, выкованные Бояном Крамолой. Пес с волчицей тоже его отблагодарили: задрали корову на горном ничейном, и, стало быть, общем, пастбище. «Подавался бы ты в святые, – злобно советовала ему родня. – Твое место у алтаря». Но он так и остался в Кукулине пахать свою ниву, а по праздничным дням собирал кости да косточки и закапывал их там, куда не заходит соха.
Словно бы истекаешь сквозь невидимые трещины плоти, капля по капле, увертываешься от невидимой петли, спрашиваешь себя, кто ты и, если ты кто-то в этой пока что твоей коже, какая у тебя истина и какая будущность. Вот что происходило с двумя молодыми кукулинцами. И со мной, когда мне было, как и им, двадцать, случалось такое: отчуждаешься от себя и в себе, а вдвоем от всех прочих, гнев испивает лица, затягивает их морщинами и жилками злобы.
Понедельник, седьмой день уже, как в село пришли три монахини – Матрона, Аксилина и Ефимиада – поклониться живому праведнику Благуну, две молодые, а первая, Матрона, старая, безгубая и со строгим взором. Старец обращался ко всем трем одинаково, называя Несториями. Протягивал руки, приглашая с ним возлечь. Аксилина и Ефимиада хихикали и приседали, а Матрона, конечно игуменья, укоряла их: «С живым мучеником и возлечь не грех». Потом две монахини удалились. Третья же, Ефимиада, с баловливо растянутыми губами и украшенная зобом, осталась с Ипсисимом и тотчас скинула монашеское одеяние, чтобы лезть на свой новый дом перекрывать кровлю. Вон она на кровле, поет и изводит соседок, тех самых, что нашептывают, будто она дьявола привела в Ипсисимов дом, кому-то уже и слышалось по ночам из дома козлиное блекотанье, а ведомо всем, что у новоиспеченного молодожена, бывшего до того вдовцом, ни козы, ни козла нету. Илларионова сноха Панда, развеселая бабенка, не устрашась дьявола, подхватила песню на своей кровле. Песня и солнце, старички слушают и пытают Пандиного свекра, есть ли у него жена. «Ты же не вдовый?» «Не вдовый. Жена Угра поутру была жива», – крестился Илларион. Его с укором осматривали, словно подсчитывали морщины. «Чего ж ты тогда болтаешь о завтрашней свадьбе?» На лоб его волной набежала скорбь: «Куда ж денешься? Всю плешь мне Угра проела – женись да женись».
В понедельник, оказавшийся не бездельником по пословице, а злодельником, в день, которому не прибавлял величия даже трепет мелких цветиков по имени от-двух-братьев-кровь, зашагали, примериваясь друг к другу заспанными глазами, Тимофей и Парамон, снарядившиеся на последнюю косьбу, с отточенными косами на плечах, одинаково рослые и статные, с одинаковым не совсем проклюнувшимся коварством в себе – дикие петухи с орлиными когтями, глухие и слепые для жизни. Разойтись, не сшибившись друг с другом, они не могли. И все знали это, собирались неподалеку, чтобы доглядеть окончание опасной игры, от которой недолго и под могильную плиту угодить.
Под крепостью шагах в десяти от них кузнец Боян Крамола разжег уголь, но отвернулся от бледной его раскаленности. Не стал молотом заострять железо для копий и докаливать его в яблоке, не стал плавить руду в глиняном толстом сосуде, а, привалившись спиной к сухому дереву, с усмешкою ждал. Он отправил вестника к тем, кто посмышленее, и они уже приближались – Русиян, слабый, хотя и с заросшими ранами, а с ним Богдан и Карп Любанский. Востроносый, бородка клином, словно только что вышедший из-под точила, Богдан попросил любезного кузнеца объяснить, с чего это на селе только и разговору что о копье, которое будто бы для него куется. Он, Богдан, не обещался сыскать уцелевшего пса покойного монаха: «Мое дело, Боян, открывать следы, я не убиваю».
Кузнец врос спиною в сухое дерево. Махнул рукой, пробормотал что-то о почитании крови, голосом, словно бы выкрученным из дыма, хриплым, неясным, и замолчал – двое, Тимофей с Парамоном, двинулись друг к другу, тяжко отдирая ноги от земли, как от смолы или вязкой глины, неспешно, но неизбежно приближая лезвие к лезвию.
В воздухе струился, расплывался, густел, перед тем как совсем растаять, непонятный запах. Будто от гнилого арбуза. Сладковатый гнилостный дух вдруг изменился. Теперь запахло паленой шкурой и горелым мясом, как в те дни и ночи, когда крыс палили огнем. Тогда руки Тимофея и того же Парамона продолжались можжевеловыми головешками, а землю покрывали раскаленные угли цвета предветренного заката. Жажда уничтожения снова ожила в них, только стала иной – какой-то крысиной. В один миг оба глянули на верхушку крепости. Не заметили меня в бойнице. И не могли заметить – глаза перекрыты тенью ненависти. Перед тем как скосить друг друга и пасть окровавленными на свои тени, вышагивали навстречу медлительно и осторожно – можно убить, а можно и стать убитым. Как знать, не с подобной ли осторожностью шестоного движется паук к угодившей в сеть бессильной букашке.
Деревенские псы полегли в тень, а те, что поменьше, выискивали предосенний припек. Куропатки перекликались из тайных своих укрытий, словно звучно острили клювы о затверделый воздух. Чуть дальше паслась кобыла, хвостом отмахиваясь от шершневой страсти. Две крохотные голубые птички перескакивали в речке с камня на камень. С тупым звуком, похожим на удар кирки о твердую землю, упал с груши румяный желтый плод. Ничто из живущего, кроме человека, не было тронуто враждой к себе подобному. Золотыми глазами, сгрудившимися на удлиненной грозди, цветок дивины загляделся в небо, в невинность прозрачного облачка. В зарослях ежевики шуршали черепахи. Укрывались колючей ежевичной броней. Их ловили и выпивали кровь от утробных хворей. И улитки оредели, расползлись по норам. Их мясо тоже считалось укрепительным. Округлые холмы с желтой шерстистой травой походили на половинки волосатых яиц, солнце ощипало тени на их макушках. Луна с рассветом убрала свои отражения из колодцев, но над землей бледность ее еще витала. Воистину, лишь человек мог пригласить смерть на пир в столь благостное утро, только он. Вот и куропатки перестали перекликаться. Искали друг друга и нашли, залегли по незасеянным пашням и стерням. Кобыла казалась искусно вырезанной из дерева. Стояла опустив голову. Шершни сгинули. На грушах вызревал оставшийся плод. Запах паленой шкуры и горелого мяса вместе с черепашьим шуршаньем заполз в трещину, проделанную тишиной. Луна, дневная и слабенькая, растаяла, исчезли из реки две птички. Затишье пыталось хоть одним из своих щупальцев уловить неслышную поступь смерти. В Давидице выдрался из сна голавль, сверкнул белизной и с размаху снова бросился в воду. Это могло быть и вызовом – пора бы пускать в дело косы.
Я не стал того дожидаться. Вытянул руку в отвор своего мертвого обиталища и, подобно сеятелю, кинул месяц из зеленой бронзы – он упал между ними. Ни Тимофей, ни Парамон не нагнулись за куском металла с похожим на глаз камешком посередке. В обоих затлелся огонек стыда. Под ресницами мраком копилась злоба, молодые глаза отсвечивали не звездным блеском, а похотливым голодом. Люди ждали, что они побросают оружие и нагнутся за бронзовым украшением, стукнутся лбами, упадут и, забывшись, заглядятся на Рахилу – усмехающаяся, она скромно остановилась поодаль, но Тимофей и Парамон остались недвижимы. Словно вытесанные из известняка богомильские изваяния.
До сего дня Богдан, хоть и жил иначе, чем остальные, ничем особо не выделялся: работал в городской плавильне с металлом и с тугоплавким стеклом у сына беглеца из германского царства, где за корону бились тогда Фридрих и Отакар [39], потом сделался следопытом, пил да пел. Оттого и воззрились на него с удивлением, когда двинулся он к молодцам с хорошо наточенными косами, нет, не к ним, а к разделяющему их пространству. Нагнулся и выпрямился с украшением в пальцах. Стройный, хоть засовывай его в колчан вместо стрелы, заготовленный на решающий бой.