не сядешь — может, крэк фрибейзить, а может, вляпаешься в дуло грёбаного двенадцатого калибра, картечь глотая, лишь бы свалить из своей никчёмной жизни. Слышишь меня?
— Да.
— Веришь мне?
Помедлив, Джон говорит:
— Не знаю.
— Не знаешь?
— Не знаю.
— Тебе лучше об этом подумать. Крепко подумать. За своё надо вписываться, как я за своё вписался. Я весь этот округ держу, пацан, крепко держу. У меня есть сила тихо ввести тебя в «Виг», поднять там, как надо. К твоим шестнадцати ты уже будешь жить по-крупному, бабки грести лопатой.
Джон поднимает голову и смотрит на мать. Ему стыдно — и за себя, и за неё.
— На меня смотри, пацан.
Джон смотрит на него.
— Не будь бабой. Не будь чмом. Скажи, что не будешь.
— Ладно.
— Скажи. Скажи это. Давай, пацан, хочу услышать.
— Я не буду бабой.
— Всё скажи.
— Я не буду чмом.
— А ты знаешь, что такое чмо?
— Кажется, да.
— Чмо — это фальшивка и слабак.
Джон прикусывает нижнюю губу.
— Ни один мой сын не будет ссать сидя и ни перед кем на колени не встанет.
— Хватит, — говорит Нина.
Лицо, которое Алим поворачивает к ней, — уже не его лицо, а лицо чего-то такого, что вечно лежит, свернувшись кольцом, на дне мировой ямы и ждёт своего часа, чтобы пожрать. Такой яростью, такой злобой, такой жаждой власти, таким голодом до насилия его взгляд ещё никогда не был так отточен, а черты — так отчётливы.
— Хочешь зубы сохранить — заткни свой поганый рот.
Он говорит всерьёз. Он действительно покалечит её.
Джон издаёт тонкий, чистый звук мучения. Пистолет всё ещё направлен в пол, но качается туда-сюда, как маятник в напольных часах, будто отсчитывает секунды до мгновения, которое уже никогда нельзя будет ни забыть, ни искупить.
Алим говорит мальчику:
— Ты моя кровь. Я не могу не любить свою кровь. Знаешь, как сильно я тебя люблю?
Джон продолжает издавать этот страшный звук.
— Я тебя так люблю, что не дам никакому иисуснику и никакой недо-Опре размягчить тебя, сделать из тебя сопливого косильщика газонов или раба на зарплате, который перед всеми голову гнёт. Я тебя убью раньше, чем увижу, как тебя опустят из настоящего мужика в жалкую ползучую тварь, позорящую меня перед всем миром. Тринадцать лет — это уже возраст, чтобы делать себе имя, быть там, где всё решается, правила устанавливать, а не жить по чужим, любую сучку брать, когда захочешь. Я тебе место готовлю, сладкое. Всё устраиваю чётко, как надо. Так что и ты готовься.
Джон молчит.
— Готовься, пацан. Слышишь меня?
— Да.
— Слышишь меня?
— Ага. Это хорошо.
— Что хорошо?
— Уехать отсюда.
— Дыра же, да?
— Скука, — говорит Джон. — Тут никогда ничего интересного не происходит.
— И не будет, — уверяет его Алим. — Не здесь.
— Я про тебя слышал.
— Всё это херня.
— Я не про то, что она говорила. Я про другое — на улице про тебя слышал. Ты человек известный.
— Не просто известный, сынок. Сам увидишь. Время придёт — и ты станешь человеком. Не Джон Дозьер уже. Джон Саттер. А хочешь — придумаем тебе новое имя, по-настоящему уличное, такое, чтобы все знали и когда-нибудь кланялись.
Джон бросает на мать вызывающий взгляд. Она боится, что он переигрывает. Молится, чтобы он ничего больше не сказал — ни слова. Если отец почувствует обман, он может забрать его прямо сейчас.
Торжествуя, Алим поворачивается к Нине, глядя на неё с тем ледяным презрением, которое он испытывает ко всем женщинам.
— Ты знала, что этот день придёт. Он был твоим только до тех пор, пока не дорос до того, чтобы стать моим.
Она отвечает почти шёпотом, яростно:
— Ненавижу тебя.
— И хорошо. Ненависть — это то, за что можно держаться, чтоб не развалиться. Неправда, что любовь мир вертит. Ненависть его вертит. Только запомни, кто из нас — ты или я — умеет ненавидеть лучше. Теперь я знаю, что у пацана в голове, так что начну ему дорогу в «Виг» мостить, своих к нему приучу, через несколько дней всё будет готово. И не думай, что сможешь схватить его и сбежать. Нет такого места, где я вас не найду. Ни один закон тебе не поможет. Это закон позволяет мне быть тем, кто я есть. Настоящего закона больше нет. А когда тебя найдут — что ты будешь делать со своей жизнью? Никому не нужна слепая бухгалтерша.
— Он всё равно со мной не пойдёт, — лжёт она. — В нём слишком много тебя. Я тринадцать лет пыталась это из него выговорить, но оно у него в крови.
Алим уходит так же, как пришёл, — через входную дверь. Пользуется своим ключом, потом дёргает ручку, проверяя, что засов встал как надо, и тем самым даёт понять: он запер их во всех смыслах этого слова.
Удобные руины
Один в служебном седане, Дуранд Калафас пробирается через затопленные перекрёстки, объезжает древесные ветви, обломанные словно рукой какого-то разъярённого великана и вышвырнутые на мостовую, спорит за дорогу с бестолковыми водителями, не привыкшими вести машину под тяжёлым, гонимым ветром дождём, или с теми, чьё сознание затуманено какой-нибудь дрянью. Он едет через пригороды с романтическими названиями, которые когда-то будоражили американское воображение образами пышных пальм, солнца и девушек вроде тех загорелых красавиц из песен Beach Boys. Всё изменилось. Даже самые сильные ливни не смывают этой убогости. Мимо заколоченных магазинов. Мимо разросшегося лагеря наркоманов, изгнавших себя из цивилизации на её осыпающиеся бастионы.
За четыре мили до места назначения он почти останавливается, заинтригованный: на тротуаре лежит на спине длинноволосый и бородатый бродяга в одежде такой рваной и грязной, будто это истлевшие остатки погребальных пелёнок древней мумии. Человек либо не замечает бури, либо принимает её как предпочтительный способ помыться, — либо мёртв.
Именно последняя из этих возможностей заставляет Калафаса прижаться к бордюру и присмотреться. В наши дни люди, которые когда-то умирали незаметно, теперь обнаруживаются в парках и других общественных местах, сражённые передозировкой или насилием. Его отец, Айвор, — похоронных дел мастер, владелец трёх успешных похоронных домов, над самым большим из которых старик до сих пор живёт вместе с матерью Дуранда. В