он вечно занимался какими-то химическими опытами. И эта трезвость была у него органична. Однажды весной в ясный день мы шли мимо городской управы. Деревья против этого белого низкого просторного здания распустились и показались мне очень красивыми, о чем и сказал я Сашке. Он приостановился и сказал мне: «Вот никак не могу понять, ломаешься ты или деревья и в самом деле кажутся красивыми?» Я удивился, что этого можно не заметить. И подумав, даже обрадовался, что у меня есть какое-то преимущество. Впрочем, иногда он бывал и чуток. Однажды мы сидели на той стороне Белой, левее моста. Против нас за рекой стояло безоконное кирпичное здание какой-то водокачки. И я сказал, что домишко этот очень некрасив. В самой глубине души, там, где скрывались все мои тайны или игры, я все считал живым, и сейчас в сумерках мне показалось, что домик огорчился, а может быть, и рассердился, услышав мои слова. И я поспешил добавить: «А впрочем, ничего домишко». И Сашка, к моему удивлению, вдруг засмеялся и сказал: «Ну и суеверная же ты сволочь!» Надо пояснить, что сволочь в нашем школьном обиходе ругательством не считалась. Взглянув на эту карточку, Володя Тутурин заявил, что Сашка Агарков улыбается той своей улыбкой, которую он, Володя, терпеть не может. Будто он смеется над всем светом.
17 января 1952 г.
Конечно, Сашка Агарков не смеялся над всем светом. Но улыбка у него была привычно насмешливая. Разговор о красоте деревьев возле думы впервые показал мне, что люди могут не понимать друг друга до такой степени, что лучше и не пробовать договориться. А разговор о суеверии — что тебя понимают вдруг насквозь, как глухой иной раз слышит как раз то, что для него не предназначалось. На земле у ног Дмитриева сидит Женька Гурский. Я чуть заслоняю его лицо своей поднятой вверх рукой. Гурский был прирожденный комик. Он все смешил класс и выступал на вечерах со смешными рассказами. Помню, как читал он «Лошадиную фамилию», а на бис «Перепутанные басни», сделанные из разных строчек. И вот все, что я сумел о нем сказать. А знаю о нем гораздо больше, и всю жизнь с помощью этого знания узнавал похожих на него людей с большой легкостью. Но рассказать, что знаю — не могу. Близок я с ним никогда не был. Враждебен тоже не был. Но какую-то роль в жизни класса, а следовательно, и моей [он] играл. К этому времени у Соколовых появился свой участок за городом, недалеко от Курджипса. Об этом участке я еще много буду рассказывать, если удастся довести свою историю до шестого, седьмого класса. А пока расскажу вот что: однажды я, Гурский и кто еще не помню пошли с Алешей Соколовым на участок с ночевкой. Когда мы пришли, погода испортилась. Купались мы в Курджипсе под дождем. Вечером на чердаке, точнее, на сеновале, Гурский затеял разговоры, обычные в классе — истории о бабах, солдатах, кухарках, на этот раз показавшиеся особенно непривычно унылыми и чем-то связанными с дождем, Курджипсом, серым небом. Домой я пришел в унылом настроении. (Это было, вероятно, году в [1]903.) Мама сразу напала на меня, утверждая, что, наверно, мы там болтали «глупости», отчего я так и уныл. К утру я заболел — малярия, осложнившаяся разлитием желчи. И это связано было как-то с Гурским. Что-то унылое. Что?
18 января 1952 г.
Но, повторяю, ни друзьями, ни врагами мы не были. Но почему-то воспоминания с Женькой Гурским у меня все связаны унылые. То расскажет он следующее: сидит он у Сушковых, у знакомых гимназисток. Вдруг кошка уселась посреди комнаты и стала гадить. Или уже в студенческие годы он расскажет, как в бане ему привели проститутку и как она себя уныло, безнадежно уныло, профессионально, нет скорее — непрофессионально уныло вела. И как все юмористы его склада, он считал, что понимает жизнь лучше всех нас. Пишу так много о нем, стараясь поймать, что именно помню о нем и преувеличиваю едва заметные черты. Они ведь чем-то уравновешивались? Перехожу к нашему первому ученику — Морозову Ивану Терентьевичу — вот он сидит на бревне. Большое и большелобое лицо его на уровне поясов Дмитриева и Морозова Ивана Павловича. Был он нескладен и мешковат, похож фигурой на плюшевого медвежонка, невысок, но силен. Он ни с кем не дрался, но в классе всегда известно, кто сильней. Он был религиозен, во всяком случае, вспоминая его, вижу, как он крестясь двуперстным знамением, кланяется низко, не по-нашему. Вел себя он на уроках с первых классов смирно, что ни в ком не вызывало раздражения. Это ему шло. Все ему давалось, несмотря на внешнюю нескладность, легко. Он хорошо рисовал. Помню, как, зайдя к нам (было это еще в младших классах), нарисовал он акварелью деревянную ложку, не с натуры, а на память. Мама громко и с горечью хвалила Морозова. Ей было обидно, что я лишен талантов. Был и я у него в гостях. Жил он с четырьмя приезжими из станиц реалистами, не помню с кем. Все они тогда увлекались спиритизмом. Блюдечко так и бегало у них по кругу с буквами. Я почему-то был уверен, что при мне блюдце не побежит. Так оно и получалось.
19 января 1952 г.
Иван Терентьевич был застенчив, но по-деревенски, по-старообрядчески. Он был начисто лишен мыслей о том, какое производит впечатление. Он был даже не застенчив, а скромен. Я дружен, точнее, близок с ним не был, но уважал его и любил, как все в классе. У ног Ивана Терентьевича сидит Мишка Сыпченко, старший брат Левки. И он скорчил рожу, не зная, что Левка уже снимает нас. Лёвка шел с нами от приготовительного класса, а Мишка остался на второй год в третьем или четвертом классе и, присоединившись к нам таким образом, кончил училище вместе с нами. Отличался он простотой и добродушием и неистребимым украинским акцентом. Помню, как батюшка остановил его, когда тот, отвечая урок, сказал: «Бог сказал: нехай Илья пророк пойдет» и так далее. Или «Бог его пофалил». («Хв» и «Ф» у него вечно менялись местами. Он говорил «фастать» вместо «хвастать», и «хвонтан» вместо «фонтан».) Младший брат был крупнее, живее и подвижнее старшего. Он был весел все время. Готов на любой вызов — смеяться так смеяться, влюбляться так влюбляться. Он все время был как бы опьянен,