— Так точно, ваше благородие! — крикнули в ответ не совсем дружно несколько голосов и снова запели «Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья!» Ротный не стал больше мешать солдатам и, подпевая задушевно песню, неохотно ушел из казармы. Настроение передалось и ему.
За неделю до отправки нас через день стали ставить на медицинский осмотр, причем очень внимательно осматривали со всех сторон, заставляя раздеваться. Прекратили ученье, стали давать двух-трехдневные отпуска и всячески проявляли внимание к солдатам. В эти дни мне пришлось быть в квартире нашего доктора Яновского (который был в нашей земской больнице врачом, а потом тоже был мобилизован и отправлялся на войну). У него в это время были двое знакомых офицеров, с которыми и велась беседа о войне и ее возможных результатах. Они говорили, что надежды на победу нет никакой, а что все думают только о том, как бы выйти из нее с меньшими потерями и меньшим позором.
Я спросил их, а не стыдно ли им вообще участвовать в этой войне, сознавая ее и как совершенно ненужную и бессмысленную и как унизительную для человеческого достоинства людей-христиан. Один из них, постарше, сказал:
— Мы это понимаем и чувствуем, но поступать иначе не можем, мы ведь, в сущности, ничего не делаем, и так не год и не два, а десятки лет. А когда нас, наконец, призывают на войну, так что же нам иначе делать, не отказываться же? Ведь этак еще будет стыднее. Ну, вот так и идешь без задней мысли. Мы солдаты, и не наше дело рассуждать: с кем война, за что и почему?
Я сказал, что в этом наше и несчастье, что мы не хотим рассуждать и без рассуждения отдаемся в чужую волю, из этого кто хочет, тот нами и вертит, как бессловесной тварью.
— Ну, это философия, — сказал другой офицер, — а мы не философы, а солдаты, а если все станут рассуждать, то и воевать некому будет, придет японец и всех погонит.
В таких мыслях приблизительно было и все наше офицерство, без всякой уверенности в успехе шедшее на войну. Что японец не шел нас полонить — это они понимали; что война и непопулярна и беспринципна — тоже всем были ясно; но одни шли потому, что их гнали, а другие потому, что стыдно отказываться. И из-за такой неохоты для одних и неволи для других и натащили такое непоправимое несчастье на русский народ.
Накануне отправки полка опять был медицинский осмотр в нашем обозе и в полку. Говорили, что отбирают самых крепких, а что слабые останутся для несения гарнизонной службы. Меня осматривали дольше других и что-то записывали. Спросили фамилию и тоже записали. Один из врачей мимоходом спросил даже: «Толстого знаешь?» Я сказал, что знаю, а присутствующий тут же командир обоза сказал докторам: «Этот самый не хочет служить».
На другой день (это было уже в июне) с раннего утра и казарме поднялось столпотворение и невообразимый шум. К 4 часам дня полк с обозом и в полном снаряжении должен был грузиться в товарный поезд для отправки в Манчжурию. Никто никого не признавал и не слушал. Все шумели, говорили, бегали. Казарма наполнилась родственниками, всюду был слышен плач, ругательства, смех. Пробовали плясать, петь, но ничего не выходило. Настроения менялись ежеминутно, и никто не мог сосредоточиться на одном деле и одной мысли. Оказалось много подвыпивших (хотя спиртная торговля и была закрыта), они ругались неизвестно на кого, даже скрежетали зубами. А их жены и матери только плакали тихо, покорно, точно провожали их на кладбище. В десятый раз кое-кто запевал «Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья», но песня обрывалась после двух-трех куплетов, так как никто не подхватывал и поющим становилось стыдно.
После обеда родственникам и всем вольным было приказано уходить из казармы. И тут сразу поднялся вой и плач женщин. Вешаясь на шею мужьям, они причитали: «Голубчики вы наши, от кого вы уходите, на кого нас покидаете!», «Кому из вас на роду что написано, родные вы наши!» Они плакали, кланялись в ноги мужьям, просили помнить о детях и давать о себе весточку.
— Сыночек ты мой родненький, — вопила старуха, — навеки с тобой расстаемся!..
В час дня забил барабан и раздалась команда строиться.
— Прощайте, родимые, прощайте, милые, — громко выкрикнула не своим голосом пожилая женщина, — видно, пришел ваш час… помилуй вас Господи!..
Когда построенные поротно солдаты стали уходить под музыку и барабанный бой со двора казармы, на улице за ними следом раздался такой вой и плач провожавших, за которым ничего не было слышно, точно выл и плакал весь город, обреченный на верную гибель. Жутко и страшно было в эти минуты. Невольно думалось: вот кабы правители наперед послушали этот отчаянный вопль народа, они никогда бы не решились доводить его до войны. Казарма опустела. В ней осталось десятка два солдат, о которых в приказе по полку было сказано: «остаются как не могущие следовать в военный поход по состоянию здоровья». Этот же самый приказ был прочитан перед строем нашего обоза утром этого же дня, и в числе четырех человек остающихся значился и я. Когда наш обоз ушел, мы остались среди чистого поля одни. Никто нам ничего не сказал, куда нам идти, что делать, и мы долго не могли прийти в себя от радости, которая нас охватила после всего того, что мы пережили с этими проводами. Мы даже не враз сошлись друг с другом и долго сидели поодиночке в разных местах нашей стоянки, как подстреленные журавли после отлета всей стаи. Нам не верилось, что мы можем быть живы и ни в коем случае не попадем на войну. Мы об этом старались не говорить друг другу, боясь услышать что-либо новое и неприятное о своем положении, и только на вечер пошли вместе к воинскому начальнику, чтобы узнать, что нам делать и в чьем распоряжении мы остаемся. Здесь нам сказали, что мы снова пойдем на переосвидетельствование в губернское присутствие, а пока послали к заведующему лагерным расположением за Воронежскую заставу. Здесь таких оставшихся и не взятых на войну, оказалось более двухсот человек, от 11-го Псковского и 12-го Великолукского полков. И в следующие дни нас стали вызывать партиями по 50 человек в присутствие. Я попал с третьей партией на третий день. Против присутствия собралась большая толпа родственников и просто любопытных, которые ждали результатов осмотра каждый своего. Здесь говорили, что признанных годными снова пошлют в казарму и с новыми партиями мобилизованных все же отправят на войну, а потому страх об этом еще не был рассеян окончательно. О каждом выходящем из дверей толпа спорила: гож или не гож, и шумела негодующе на всю улицу, когда совершенно здоровый на вид солдат оказывался негодным. «Здесь взятки берут, — кричали в толпе, — мы пойдем жаловаться! Мы пойдем к губернатору!» Передо мной осматривался солдат — кучер, огромный по сложению, пудов на восемь веса. Когда он вышел и сказал, что не годен, толпа загоготала на всю улицу. «Куда его, на него и сапог не наденешь и шинель не подберешь! — говорили одни. Он бегать не может, задыхается, а верхом посадить — лошади спину сломает!» И когда я шагнул за ним в присутствие голый, я против него показался таким замухрышкой и тоненькой спичкой, что доктора не стали меня и смотреть. Воинский начальник посмотрел в бумаги и, пристально посмотрев мне в лицо, не отрываясь от них, сказал: «Не годен, переводится в ополчение III разряда».