них есть, – жизнью и начнут делать то, что наиболее противно людям, – начнут убивать людей… Они забывали, что никто над чужой жизнью не властен… И седому Арсению Ивановичу, и доктору Бергу, и измученной Вере Андреевне, и самому Болотову казалось естественным и законным, что товарищ Давид, близкий всего десятку солдат, приезжает от имени всего полка спросить у них, неизвестных, когда именно нужно всему полку начать убивать и умирать…»
Если добавить к этому, – а это видно из дальнейшего рассказа, – что Давид приезжал совсем не за этим и что у членов комитета отнюдь не было уверенности в том, что «по их первому слову две тысячи человек пожертвуют жизнью», – то смысл данного выше описания, пожалуй, будет совсем ясен.
А вот как автору рисуется внутрипартийная жизнь:
«Три направления боролись между собою, и борьба эта была источником озлобленных споров. Одни, изучив крестьянский и рабочий вопрос и хозяйственные отношения России, требовали социализации земли. Другие, опираясь на те же ученые книги, требовали социализации фабрик и заводов. Третьи, прочитав еще десяток томов, не требовали ни того ни другого, а соглашались на принудительный выкуп земель. И «умеренным», и «правым», и «левым», и комитету, и партии, и Арсению Ивановичу, и доктору Бергу, и Вере Андреевне разногласия эти казались решающими и важными… Они искренне верили, что партийные разговоры, как разделить по совести землю и распорядиться судьбою России, умножат силу и ускорят шествие революции и определят будущее стомиллионной страны. И тот съезд, который с неисчислимыми затратами, опасностью и трудом созывала партия, в ряду других «государственных» дел, должен был разрешить и всероссийскую земельную тяжбу. Это было похоже на то, как если бы люди, плывущие в бурю на корабле, бросив руль, опустив паруса и погасив сторожевые огни, – забывая о тяжкой участи утлого корабля, – начали буйно спорить о том, в какую именно гавань направить бег, когда утихнет ветер и успокоятся волны. Но никто из товарищей не понимал бесплодности безрассудных раздоров, и все с надеждой и нетерпением ожидали исторического события – общепартийного съезда».
Так рассуждает автор. Так же рассуждает и неотделимый от него Болотов. Присутствуя на съезде и, видимо, подслушав мысли Ропшина, Болотов «увидел, что «депутаты», молодые и старые, «боевики» и «массовые работники», умеренные и крайние, делают то же, что всю свою жизнь делал он и что теперь казалось ошибочным и ненужным… И он не мог признать полноценным их труд… Слушая страстные речи Геннадия Геннадиевича, холодные рассуждения доктора Берга, слезные жалобы Веры Андреевны, он уже твердо, без колебаний знал, что разговоры эти – глухая дорога. Он уже знал, что товарищи будут спорить либо о справедливом, но им недоступном устроении России, либо о ничтожных хозяйственных мелочах. Он уже знал, что от этих шумных дебатов, речей и голосований расцветет партия и не увенчается революция. Он уже знал, что никакой съезд не скажет, что такое убийство, что никакой съезд не посмеет признать, что он не властен руководить всероссийским восстанием».
Массы неустойчивы, чужды и непонятны; движение их хаотично и не поддается определению; искать в историческом движении разрешения каких бы то ни было вопросов и в особенности – вопросов «моральных» поэтому бесплодно и нелепо и даже лицемерно.
Партия – лицемерные ширмы, за которыми очень удобно даже недалеким людям прятать свою дрянность и свою моральную омертвелость. В них привольно живется лишь «генералам», да «революционным канцеляристам», кассирам Залкиндам, да еще до поры до времени провокаторам Бергам, кстати сказать – по странной «иронии» автора – умнейшему человеку в комитете. Да еще Аркадию Розенштерну сухой рационализм – соответственно подчеркнутый приказчичьей наружностью – позволяет уживаться в этой лицемерной западне.
Только с этого момента, с момента освобождения себя от социальных связей с каким-либо коллективом – с борющейся массой или с партией, – и начинается у Ропшина то, что некоторые критики безо всякого к тому основания приняли за основную «роковую», «моральную проблему» всякой общественности, особенно революционной. На деле «проблема Ропшина» – это не проблема революционного насилия или вообще революционного действия уже потому, что она дана как раз в тех условиях, в которых не может ставиться подобная проблема.
Болотов не думал о насилии, убийстве, войне – до тех пор, пока ему не показалось, что на войне убит его брат. Он думал, что «именно он, Андрей Болотов, и в его лице комитет, и в лице комитета вся партия управляет всероссийской революцией – и только после восстания убедился, что «нельзя управлять революцией». Только на баррикадах догадался он, что «братоубийственная, неистовая война» в Москве «не Володей объявлена». Только побывав на партийном съезде, он познал, что «никакой съезд не скажет, что такое убийство»!.. В каких же идейных захолустьях воспитывался этот человек, которого нам стараются представить «вождем» сильной и активной партии, искренним и чутким революционером?!. Хорош вождь!.. Хороша партия, выдвинувшая его – по желанию Ропшина, – в вожди!.. Хорош, наконец, Ропшин, поручивший именно Болотову решать некоторые основные вопросы движения. Ведь это же все равно, как если бы решение сложных алгебраических задач было поручено человеку, не знакомому с первыми четырьмя действиями арифметики!..
Конечно, нельзя не радоваться, когда у подобного человека пробуждается – наконец-то! – интерес к алгебре… и сложным вопросам движения.
Но – надо же это сказать – все, что мы знаем о духовной жизни и умственной работе Болотова до того момента, когда он проявил интерес к этим вопросам, говорит за то, что никакого добра из его попытки – по-своему решить эти вопросы – не выйдет, не может выйти.
Существует весьма понятное и естественное правило, по которому для того, чтобы вскрыть какие-либо органические свойства какого-либо явления, надо брать последнее в его наиболее чистом виде. Ропшин не последовал этому хорошему правилу: в тех описаниях, которые мы привели выше, он не удержался от карикатуры и тем обеспечил, конечно, все свое построение. Он окарикатурил и самого носителя «проблемы», ищущего на партийном съезде разрешения вопроса: «что такое убийство?» – и то историческое движение, которое породило самое проблему. Карикатурные черты, лишая построение Ропшина всякой убедительности, зато очень ярко подчеркивают его – и Болотова – действительное отношение к тому факту, который лежит в основе всей «проблемы», – к попыткам людей организованно воздействовать на историческую стихию.
Придя по поводу этих попыток к тем мыслям, к которым пришел Болотов, остается одно только: уйти от всякой революционной и даже шире – общественной деятельности.
Все без исключения, писавшие о разбираемом романе, пришли к единогласному выводу, что автор его порабощен фаталистической «философией истории» Льва Толстого. Но