и безысходность девяностых оказываются теперь частью той же концепции, в которой приватизация Ельциным квартиры в Крылатском стала первым шагом к воцарению Путина, и чем бесспорнее политические девяностые, тем страшнее девяностые бытовые. Напрасно критики ищут нестыковки в детских воспоминаниях Елены Костюченко о Ярославле конца девяностых — наверняка там действительно что-то напутано или преувеличено, но, будучи сегодня, вероятно, лучшим русским социальным репортером, Костюченко демонстрирует прежде всего выдающуюся гражданскую интуицию — согласившись (а она согласилась) с идеей девяностых как Кащеевой иглы путинизма, можно только наблюдать, как разнонаправленные до сих пор воспоминания, оказавшись в идеологическом поле, переориентируются строго в одну сторону; если тебе тогда действительно жилось тяжело, как Елене Костюченко, сейчас тебе будет проще проклинать ту эпоху, но забавно наблюдать за теми, кто не знал ярославской цинги и гуманитарной перловки — их воспоминания, которых много и которые до сих пор были важными, будь то первая загранпоездка, первая «барби» или первый компьютер, в предложенной концепции оказываются постыдными привилегиями и поводом только для покаяния. Но заметим — каяться в том, что ты не голодал в 1997 году, все-таки проще, чем переосмысливать кровь 1993-го на своих руках.
Мифологизация прошлого всегда стирает полутона, из нескольких версий коллективного опыта выбирает одну как правильную, уводя остальные за пределы приемлемого. Быть благополучным в девяностые — значит, быть бенефициаром ельцинско-путинского режима, и если вы не хотите быть таким бенефициаром, докажите, что вам было плохо в девяностые, или ищите в родословной того, кто голодал и бедствовал тридцать лет назад. Перелистайте семейные альбомы, и если найдете красноглазую фотографию на глянцевой бумаге «фуджи» или матовой «агфа», рассмотрите ее, и если ваше тинейджерское лицо там слишком довольное, уничтожьте от греха подальше. Вам было очень плохо тогда, не забывайте.
Ждали русского BLM, вот он и подступил — угнетателями оказались «новые русские» в самом широком смысле этого термина. Идея перспективная — в конце концов, социальная группа «простые люди» огромна, и защищать ее от угнетателей политически выгоднее всего. Единственное, что немного тревожит — в концепции отрицания девяностых нет никакого страховочного механизма, который защитил бы ее от апроприации путинским режимом. Когда Путин скажет вам, что, чтобы не повторились девяностые, надо брать Часов Яр — что вы ему возразите?
8 мая 2024
Аресту Надежды Кеворковой не дают затеряться в репрессивной статистике третьего военного года две понятные персональные особенности. Первая — семейно-тусовочная; Кеворкова была женой Максима Шевченко, а ее сын Василий Полонский — известный журналист, который (живет и работает в Москве, но сам репортер неблагонадежной «Новой» и ведущий «Живого гвоздя») явно кого-то раздражает, и, может быть, именно к нему, осваивая новые карательные технологии, государство подбирается через мать? На таком допущении можно было бы строить кампанию публичной защиты — сама идея давления через заложников до сих пор остается нетипичной для российских репрессивных практик, делая случай Кеворковой из ряда вон выходящим. Но здесь вмешивается вторая ее персональная особенность, и на каждого сочувствующего журналисту Полонскому, у которого посадили маму, приходится в несколько раз больше комментаторов, не готовых сочувствовать, потому что Кеворкова — не обычный либеральный журналист или блогер, оказавшийся за решеткой из-за антивоенного или антипутинского высказывания, а человек, больше похожий на западных университетских леваков с их «от реки до моря», то есть буквально — по соцсетям расходится ее лаконичный пост от 7 октября прошлого года — «Бывает же и хорошее утро» и последующие комментарии в том духе, что, дословно, «палестинцы красавчики». Российская антипутинская среда при всей своей вестернизированности еще держится за историческую, из прошлого века, лояльность Израилю, и исламистку Кеворкову своей единомышленницей готовы считать немногие, а раз так — значит, она проходит по той же категории политзаключенных, что и Игорь Стрелков и другие нелиберальные сидельцы, которых обычно просто не упоминают, перечисляя политзаключенных, а если приходится по какой-то причине вспомнить, то имя сопровождается многословной оговоркой в том духе, что перед нами, конечно, людоед, но это не повод сажать его по бесчеловечной политической статье.
Но большой проблемы в этом нет. Публичная защита со стороны либерально-иноагентстского сообщества, как известно, еще никого не спасала из тюрьмы, или даже наоборот — только убеждала государство, что воронок приехал по правильному адресу. Очевидно, это понимает и окружение Надежды Кеворковой, делающее упор на поручительство людей преимущественно лояльных, от Александра Проханова до Марата Кабаева — отца «той самой» Алины, и в принципе, можно допустить, что защита по линии дипстейта окажется эффективней привычных публичных кампаний. Тем, кто борется сейчас за освобождение Надежды Кеворковой — удачи, а тем, кто изучает ее публикации, размышляя о том, заслуживает она сочувствия или все-таки нет — да в общем, тоже удачи; в конце концов, сочувствие — это ведь действительно такая личная эмоция, и зачем ее у кого-то вымогать, а тезис «никого нельзя сажать за слова» настолько заезжен, что все давно пропускают его мимо ушей. Не хотите сочувствовать, и не надо, не вопрос. Вопрос тут другой на самом деле.
И те, кто сажает Кеворкову, и те, кто морщится по поводу ее «палестинцев-красавчиков», едины в том, что существуют какие-то недопустимые слова, которые нельзя произносить ни в коем случае. Издержки магического мышления — он скажет что-то, и молния ударит, или земля провалится. И уголовный кодекс, и «простой человек» одинаково уверенно приравнивают к пропаганде любое публичное высказывание вне зависимости от того, в каком контексте и в каком кругу оно прозвучало. Возражения, основанные на ценности свободы слова, давно не работают — самый свежий пример можно найти в последнем интервью Дудя, когда молдавская президентша вполне искренне объясняет русскому журналисту, что СМИ, которые она запретила, были пропагандистскими, и значит, к свободе слова их судьба отношения не имеет. И как бы отвратительно это ни звучало, реальность ведь устроена именно так, и даже те, кто не признает этого вслух, давно поняли, насколько ограничена любая свобода. И наверное, с этим надо как-то жить.
Но ведь дело не только в свободе. Ограничения и запреты, помещающие слово и мысль в разрешенный загончик, ведут прежде всего к деградации, и она очень хорошо видна, если сравнить, скажем, нынешние эфиры Соловьева с его же программами двадцатилетней давности или, если угодно, нынешнюю «Медузу» с «Медузой» времен Ивана Голунова. Мысль умирает, когда она зажата между необходимостью закавычивать «ДНР», как того требует гайдлайн эмигрантских медиа, и избегать «оправдания терроризма», запрещенного российским уголовным кодексом. В искусственных рамках все чахнет, костенеет и умирает, но