По вечерам, рассказывая Настасье Прохоровне о проведенном дне, Василий все чаще и чаще ловил себя на мысли, что он невольно подстраивается под настроение участкового и с таким же восхищением и гордостью говорит о том, что видел, о людях, с которыми встречался.
— Нравится ежели у нас, так оставайся, Василий, — сказала как-то бабка. — Вместе будем жить. Женишься. В Тальникове-то девок много. Даст бог, я еще и правнуков понянчу…
— А что, храер, Прохоровна дело говорит, — поддержал ее засидевшийся в тот вечер Пахомыч.
…На Сахалин Василия провожали всей деревней. Каждый нес с собой какой-нибудь гостинец: кто банку меда, кто домашнее масло, кто кусок сала, кто кружок замороженного молока. Серафим принес берестяной бурак соленых рыжиков.
— Это на особицу собраны. Больше чем по трехкопеечной монете не найдешь, — проговорил он, ставя бурак на стол.
— Что вы делаете, люди добрые. Вы что думаете, у нас на Сахалине кроме рыбы ничего нет? Ничего мне не надо. Да и не довезу я. У меня кроме портфеля ничего с собой нет, — отбивался Василий от гостинцев.
— Довезешь. Обязан довезти! — прикрикнул на него Петр Михайлович. Людей обижать нельзя. Они тебе от чистого сердца, а ты действительно, как фраер какой… На корабле друзей своих угостишь. Им тоже приятно будет…
В райцентре, на автобусной остановке, участковый крепко пожал Василию руку и сказал:
— Ну давай, однофамилец, чтоб все было как надо! Мягкой посадки тебе на Сахалине. Передавай от меня привет острову.
— Спасибо, Петр Михайлович. Спасибо за все, — ответил Василий.
— А если надумаешь якорь бросать, приезжай к нам. Все-таки у тебя тут родня. А матросу везде дело по душе найдется.
…В аэропорту, в ожидании вылета, Василий Антохин не переставал думать о днях, проведенных в деревне.
«Еще совсем недавно не видел я своей бабки, — размышлял он, — не знал ни Петра Михайловича, ни Пахомыча, ни Серафима, ни Мякишева, ни других жителей деревни. А вот стали они мне близкими и родными. И эта затерянная в лесах и засыпанная снегами деревня Зуево. Чем она меня к себе манит?»
И в думах пришло к нему понимание, что это именно то, чего не хватало ему ни в длительных загранплаваниях, ни в бесцельно проводимых бесшабашных днях жизни на суше.
Уже дважды объявили о регистрации билетов на Хабаровский рейс, а Василий все сидел в кресле, и думы о новых знакомых этой северной стороны не оставляли его.
Кирилл Шишов
ДЫМ ОТЕЧЕСТВА
Савелий Пахомов любил родной город так, как сыновья любят своих отцов. Город заменил ему отца, когда вдвоем с матерью они эвакуировались из Ленинграда; и здесь в пропахшей керосиновым чадом кухне коммунальной квартиры мать рыдала, упав пепельной от горя головой на клеенку обеденного стола, а рядом лежал розовый листок похоронки. Савелий помнил тот день и поныне потому, что именно тогда разбился фарфоровый бокальчик с любимым снимком отца. А снимок был сделан еще до войны и переведен каким-то хитрым способом на фарфор, и отец был всегда рядом с ним: молодой, с чуть прищуренным веселым взглядом и упавшей на лоб прядью волос. Склеить фарфор в те годы было нечем.
Савелий любил в своем городе все: и длинные студеные зимы с промерзающими напрочь стеклами двойных рам, и удушающие летние сухмени с оплавленным зловонным асфальтом и закрытыми от безводья ларьками. Он вспоминал, как в послевоенные зимы мать приносила с базара промерзлую картошку, и та, оттаяв, сладко и гнилостно пахла в чулане, а разваренная забивала горло сухостью и крахмалом. А осенью горожане покупали желтый башкирский мед, и тогда он ел его ложками, облизывая потрескавшиеся от жажды губы и закусывая пыльным и твердым жмыхом. Ощущения отрочества сливались у него воедино с золотушным светом станционных фонарей и скрежетом грузовых вагонов, из которых они мальчишками воровали сою.
После войны в город привозили груды искореженной военной техники, и там же, на станционных путях, где было гулко и жутко от переклички громкоговорителей, они вооружались помятыми солдатскими касками, заржавленными автоматами и даже настоящими, неразорвавшимися в бою, лимонками. Савелий помнил тот нереальный, таинственный полумрак нагретых июльским солнцем танков, в которых они часами играли в Курскую дугу или в Сталинград, и кожаные обгорелые сиденья пахли порохом и степной полынью далеких битв…
Сегодня Савелий приехал в город, где не был лет пять, приехал на свидание с матерью, имея наказ жены взять старушку к себе в Литву, где рос внук — трехлетний Егорка, а также наладить обмен квартиры по имеющемуся у него объявлению. Он сидел на балконе в расстегнутой от летней духоты поплиновой рубашке и курил после сытного уральского угощения с пельменями, солеными груздями и непременной «орчанкой» — оренбургской водкой, которую особенно любил за ее пшеничный запах и отсутствие суррогатных примесей.
Он любил и никогда не забывал бревенчатую начальную школу с ржавым карнизом в пристанционном поселке, где сиплый паровозный гудок часто перекрывал голос учителя, а снег через полчаса после снегопада покрывался крупными черными кристаллами. Он ходил в школу всегда в ватнике, даже когда кончал десятый класс.
Школа была уже другая: каменная, с высокими потолками и парадными лестницами. Но любили его там по-прежнему — ласково и по-домашнему: многие учителя лечились у его матери, лучшего ушника дороги. Она и поныне, в шестьдесят с гаком, не бросала работы, моталась по командировкам и бранила легкомысленных молодых врачей, не умеющих найти душевный подход к измотанным болью пациентам.
Через открытую дверь балкона Савелий слышал, как мать, убирая со стола, громко — она привыкла иметь дело с глуховатыми больными — кричала: «Это надо же так сказать: «Отверните ему голову, сестра!» Врач с университетским дипломом — и «отверните голову». Мистика!…»
Вообще-то Савелию нашлась бы работа и в родном городе: в Москве он окончил архитектурный и в местном Гражданпроекте предлагали ему неплохую должность по застройке новых районов, но жена — уроженка запада — сумела настоять на его переезде в уютный, дремлющий литовский городок на берегу желтого Немана, где он получил должность главного архитектора и блаженствовал, имея хороший оклад при минимуме забот и переживаний. Однако в глубине души Савелию было не по себе, когда он вспоминал, как в горячке юношеской поры мечтал о грандиозных планах, о реконструкции своего старого привокзального района, о новых парках, мостах и непременно о заповеднике. Да, да, заповеднике народного зодчества…
Эта мечта, собственно, и сформировала в нем архитектора. Еще в школе, заметив его незаурядные способности, молоденькая и застенчивая учительница рисования уговорила его мать взять частного учителя.
Мать сначала отнекивалась, ссылаясь на отсутствие средств и сомнительность таланта сына, а потом вдруг привела своего клиента, рослого, толстобрюхого художника с сивушным запахом, нечесаными волосами и громадными кистями рук, способными обхватить пятерней арбуз или трехлитровую бутыль. Мать, вероятно, считала, что служители муз должны отличаться от обыкновенных смертных не только нравственно, но и физически. Действительно, Поликарпий — так индивид просил его звать и никогда не отзывался на отчество — был человеком выдающимся. Он был монахом в молодости, потом из монастыря ушел добровольцем на фронт и был истребителем танков, а потом в нем вдруг проснулась жажда к живописи, «к ликам одухотворенным», как густым басом говорил он, охотно усаживаясь за вчерашний борщ или мясной студень, потому что платы принципиально не брал.
Жил Поликарпий один в мезонинчике, по ту сторону железнодорожных путей. От него Сава научился многому: искусству смешивать краски и улавливать характеры в портретах, наблюдению за светотенью и передаче движения. А самое главное — этот профессиональный чернец и самоучка в искусстве был чертовски остер на глаз. Он подмечал мельчайшее: зеленоватую тень от тополей на лицах деревенских баб, принесших на рынок яйца и стрельчатый лук, голубоватые прожилки на щеках застарелого деда Ерофея, торгующего семечками возле перронных касс, блудливый прищур самостийного воришки — сына хозяйки, которого он рисовал еженедельно, меняя освещение и позы, прибавляя при этом: «Я тебя, сукиного кота, для потомства оставлю — пусть видят, за кого отцы кровь проливали, шкода ты этакая…» А Сема щурился, показывая тайком Савелию кукиш, и вертелся на табуретке, сверкая веснушками величиной с копейку и редкими, широко расставленными зубами: «Вы, небось, думаете, дядя Поликарп, что это я у вас колонковую кистю спер? Не, это Сашка, он похвалялся, что за нее в тире сто выстрелов дадут стрельнуть!» И Поликарп бросал кисти, лихорадочно накидывал мокрую тряпку на мольберт и бежал на соседний двор отодрать за вихры ни в чем не повинного Сашку…