обсуждении вечной темы, но чаще внимательно слушала и что-то записывала.
На что Высоцкий процитировал слова Иешуа из Мастера и Маргариты:
— «Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое время. И все из-за того, что он неверно записывает за мной». «… ходит, ходит один с козлиным пергаментом и непрерывно пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил. Я его умолял: сожги ты бога ради свой пергамент! Но он вырвал его у меня из рук и убежал».
Он похихикал, заметив, раздражённую реакцию Ирины.
— Не обижайся, Ириша, это классика.
— Да… — вдруг воскликнул он. — Я же хотел вас на «Мастера и Маргариту» сводить. Как раз показывали.
— Я была на премьере, — сказала Ирина.
— А мне не нравится Любимов, — выдал я.
Высоцкий обомлел.
— Э-э-э… И мой Гамлет? Пугачёв?
Я покрутил головой.
— Слишком много экспрессии, крика, надрыва.
— Но в этом нерв!
— Дурак ваш Любимов, — скривился я. Нерв не в крике, и не в экспрессии. Мне и в живописи экспрессионизм не нравится. А нерв, можно и иными средствами выразить.
— Хм! Так, может у меня нет этих, других, средств, — обиженно сказал Высоцкий.
— Есть, — с высокой степенью уверенности сказал я. — И вы покажете их в фильме «Место встречи изменить нельзя». Говорухин достанет их из вас.
— Место встречи? Говорухин? Это ты про «Эру милосердия»? Отказались от этого названия.
— Не найдут другого лучшего и снова к нему вернутся, — сказал я.
— Ты снова вещуешь. Это нормально? — спросил он Ирину.
— Нормально-нормально, — покивала она головой. — Он многое из будущего знает.
— Сейчас всё меньше и меньше, — вздохнул я. — А может это и к лучшему?
— Так и что ты можешь сказать про мой нерв?
— Ваш нерв?
Я задумался.
— Вы же в песнях не позволяете себе, м-м-м, излишествовать? А ведь в каждой из них ощущается нерв. И-и-и… М-м-м… Человек кричащий не вызывает симпатии. И, чаще всего, его не слышат. А вот того, в ком нерв есть, но он говорит спокойно, того слушают.
Высоцкий некоторое время переваривал то, что услышал, а потом сказал.
— А ведь ты прав, старик! Мастер не тот кто размахивает руками и кричит, а тот, кто шевелением одной брови выражает свои чувства. Но у меня нет такого дара.
Он вздохнул.
— Есть, — уверенно сказал я. — Просто Любимову нужна экспрессия. Он и требует её от вас.
— Хм! Юрий Петрович стремился не просто развлекать зрителя, а будить в нём мысли и чувства, заставлять его сопереживать и размышлять. И экспрессия позволяет ему доводить образы до предела, наполняя их горечью, гневом, страстью или любовью…
— И он рвёт ваши сердца. Он рвёт ваши нервы. Ради чего? Ради собственного творчества.
— Но зрителю нравится! — возмутился Высоцкий.
— Потому что другого такого нет, — хмыкнул я. — Любимов пиарщик. Он взял форму, которая ведёт его театр по лезвию бритвы. Ве боятся, а он ставит. И «Мастера» даже Ефремов отказаться ставить, а Любимов ставит. И все говорят — смельчак. А он просто очень тонко чувствует «момент». Чувствует, что сейчас можно. Не накажут. Это как прослыть немного сумасшедшим, с которым не хочется связываться.
Высоцкий молча слушал и я продолжил.
— Любимов — антисоветчик. Он в восемьдесят третьем году выедет в Лондон чтобы поставить «Преступление и наказание» Достоевского и там останется. Да ещё станет советскую цензуру, мешавшую его постановкам. Неделей позже Любимов заявит, что ему угрожали физическим насилием представители советского посольства, в связи с чем он обратился за помощью в британское министерство иностранных дел. Он будет утверждать, что не хочет оставаться на Западе, несмотря на уговоры жены, но отказался от требований СССР вернуться к работе в Москве и сначала поставит оперу Вагнера «Тристан и Изольда» в Болонье, потом отправится на лечение в Милан, после чего продолжит свою работу в Италии и Англии. Нормально?
Высоцкий смотрел на меня приоткрыв рот, по том закрыл его, сглотнув слюну.
— Ты это серьёзно?
— Куда уж серьёзнее, — сказал я.
— Откуда ты это знаешь?
— Считайте, что я прилетел из будущего, — сказал я.
— Из далёкого?
— Из двадцатых годов третьего тысячелетия.
— Ничего себе!
Владимир Семёнович повернулся к Ирине.
— Это он серьёзно?
Она пожала плечами.
— Похоже на то.
Он повернулся ко мне.
— Значит, Любимов плох?
Я улыбнулся.
— А Моне плох? А Шагал?
— Моне — не экспрессионист, а импрессионист, — возразила Ирина Юрьевна.
— Да, знаю я, — отмахнулся я. — Но по мне, и в импрессионизме есть экспрессионизм. Ведь импрессионист, что-то такое увидел в природе, чего другие не видят. А может этого и нет вовсе. Может это художнику навеяло. А экспрессионисты — это вообще, прошу прощения, жопа. А ведь у них куча почитателей. Так и у Любимова. А за границей его поддержат в пику Советскому Союзу. Лучшие площадки будут отдавать. И его не будут лишать советского гражданства аж до…
Я чуть было не сказал: «до самой смерти Андропова».
— До восемьдесят четвёртого года. А он, прошу прощения, паразит, будет строить из себя обиженного изгоя и пользоваться всеми этими, хм, «ништяками». Он проживет до восьмидесяти девяти лет. Между прочим. Нервы у него, как стальные канаты, а у вас, Владимир Семёнович, нет. Не стальные канаты у вас нервы, а тонкие струны.
Высоцкий взялся за грудь, где находится сердце. Я взял его за руку. Через минуту отпустило его, а через десять минут — меня.
— Да-а-а… Поговорили, — сказала Ирина Юрьевна.
Больше мы не заходили в наших разговорах так далеко. Немного поговорили о творчестве Булата Окуджавы. Я сказал, что очень люблю его песни, сам играю на гитаре и пою несколько из них.
— Ты играешь на гитаре? Здорово! Что поёшь?
— Не клонись головушка, бери шинель, благородие, нам нужна победа, давайте понимать, не бродяги, пулями пробито днище котелка…
— Много, — покачал головой Высоцкий. — Споёшь потом?
— Спою, — кивнул я.
И вот мы во Владивостоке.
Я ещё из Москвы позвонил родителям и сообщил, что задерживаюсь. Поедем, де, с Владимиром Семёновичем на рыбалку на речку. Не соврал, в общем. Походные