неудачу, модернистское движение преодолело стилистический хаос и капризный символизм поздневикторианской архитектуры и занялось преобразованием всей городской среды – от самых монументальных и выразительных зданий до наименее значительных утилитарных сооружений.
В ходе этого процесса модернистское движение триумфально ответило на два первых вызова индустриальной революции своей исключительной формальной креативностью. Но оно не смогло совладать с третьим. Архитектурный модернизм практически с самого начала явно переоценил свою способность преобразовать городскую среду: наиболее явным образом этот просчет проявился в дерзости раннего, утопического Ле Корбюзье. После войны такая чрезмерная наивность сделала движение беспомощным перед прессом капиталистической реконструкции, что привело к опустошению городских ландшафтов, позже поставленное ему в вину. В конце этого пути лежит реакция на современное состояние дел: консервативное возвращение к неоисторицизму (Терри), виталистический поиск микрорайонной архитектуры (Кир), напыщенный декор собственно постмодерна (Холлейн или Вентури). В общем, единство формы и функции, вдохновлявшее проект модернизма, теперь распалось.
Это был, несомненно, более впечатляющий подход к судьбе эстетического модерна в самом социально восприимчивом из всех искусств, нежели франкфуртская лекция. Но выступление в Мюнхене, даже при большей полноте и точности, не было избавлено от тех же самых фундаментальных проблем. Что в конечном счете стало причиной падения в глазах публики модернистского движения в архитектуре? Ответ, казалось бы, очевиден: дело в его неспособности сопротивляться или обходить ограничения послевоенных денег и власти, или, как кратко сформулировал Хабермас, в «противоречиях, характеризующих капиталистическую модернизацию»[112]. Однако до какой степени архитектурный модернизм – намеренно или ненамеренно – был связан с этими императивами? Хабермас возлагает на него определенную ответственность за непонимание собственной изначальной динамики. Исторически корни модернизма лежат в трех ответах на кубизм в сфере чистого дизайна. Эти три ответа – русский конструктивизм, «Де Стиль» и группа Ле Корбюзье. Экспериментальная форма порождает практическую функцию, но не наоборот. Но когда доминировать стал Баухаус, исходная концепция была забыта и новая архитектура была ложно представлена как «функционалистская». В конце концов эта путаница оказалась весьма удобной для девелоперов и бюрократов, финансировавших и дававших разрешение на строительство тех зданий, которые рассматривались ими как функциональные.
Однако это незаметное предательство самого себя, сколь бы серьезным оно ни было, не явилось основной причиной того, что модернизм зашел в тупик. На первый взгляд, Хабермас обвиняет безжалостную спекулянтскую логику послевоенного капитализма, разбрасывающую по городскому ландшафту отвратительные офисные кварталы и сляпанные на скорую руку многоэтажки. Если бы дело обстояло так, то можно было бы вообразить некий радикальный социальный поворот, при котором был бы устранен диктат прибыли, а городская структура оказалась бы исцеленной коллективом, способным создать архитектуру уюта, дружелюбия и красоты. Однако именно это Хабермас принципиально исключает. Ибо, как он разъясняет, главной ошибкой модернизма было не столько отсутствие настороженного отношения к рынку, сколько слишком большое доверие к плану. Его крушение обусловлено не давлением капитала, а неотъемлемыми чертами самого модерна, не погоней за рентой или прибылью, а структурной дифференциацией общества. «Утопию заранее продуманной жизненной формы, содержащуюся еще в проектах Оуэна и Фурье, оказалось невозможно наполнить жизнью. И это не только из-за безнадежной недооценки многообразия, сложности и изменчивости современных жизненных миров, но и оттого, что модернизированные общества с их системными связями далеко превосходят по размерам жизненный мир, поддающийся измерению с помощью фантазии планировщика»[113].
Иначе говоря, здесь воспроизводится схема, восходящая к франкфуртской лекции и берущая исток в том же самом неподвижном дуализме, установленном хабермасовской теорией коммуникативного действия: непоколебимая система и бессильный жизненный мир. Но там для последнего была оставлена хотя бы формальная возможность некоей свободы действий. Здесь же Хабермас делает более жесткие выводы из своих посылок. Нереализуема не просто модернистская мечта о человечном городе. Саму идею города как такового обрекают на постепенное забвение функциональные требования безличных связей, которые делают бессмысленной любую попытку вернуться к когерентному понятию города. Когда-то «город как постижимая среда мог быть распланирован архитектурно и представлен в уме». Но с развитием индустриализма город «…оказался втиснут в абстрактную систему, и последнюю как таковую уже невозможно было эстетическим образом наделить ощутимым присутствием»[114].
С самого начала рабочее жилье не могло быть интегрировано в городской центр; со временем множащиеся кварталы коммерческой и административной активности распылили его на еще более мелкие частицы, превратив в непостижимый, лишенный характерных черт лабиринт. «Изображения торговых марок и неоновая реклама демонстрируют, что дифференциация должна осуществляться иными методами, нежели формальный язык архитектуры». Этой судьбы невозможно избежать. «Городские агломерации переросли старую, милую нашим сердцам концепцию города; тут дело вовсе не в неудаче модернистской – или какой-нибудь еще – архитектуры»[115]. Все это вписано в логику социального развития как необходимое требование самого модерна, безотносительно к труду и капиталу. Не финансовое накопление, а неумолимая систематическая координация делает городское пространство не поддающимся расшифровке.
Здесь пафос теории позднего Хабермаса, которая одновременно вновь утверждает идеи Просвещения и полностью исключает шансы на их реализацию, находит свое наиболее чистое выражение: это можно назвать, перевернув формулу Грамши, эвдемонизмом разума и пораженчеством воли. Хабермас заканчивает тем, что выражает сдержанную симпатию к национальным направлениям в архитектуре, которые поощряют участие в проектах местного населения, как к тенденциям, в которых стабильно сохраняются некоторые импульсы модерна. Но так же как и в случае более широкой контркультуры, ностальгия о недифференцированных формах существования придает описанным тенденциям оттенок антимодернизма[116]: их молчаливая апелляция к Volksgeist (духу народа) вызывает в памяти примеры нацистской архитектуры, несмотря на различия в том, что касается монументализма. Если Хабермас, хоть и без энтузиазма, заключает, что в такой оппозиции имеется определенная доля «истины», то он, тем не менее, не говорит (не может сказать), что в ней имеется какая-либо надежда.
Тогда, осенью 1981 г., концепция обрела устойчивость. Через тридцать лет после того как Олсон впервые заговорил о постмодерне, тот прошел стадию кристаллизации в качестве общего предмета обсуждения и конкурирующего дискурса. В самом начале идея постмодерна всегда ассоциировалась с пространством за пределами Запада – Китаем, Мексикой, Турцией; даже позже за Хассаном и Лиотаром стояли Египет и Алжир, а также аномалия Квебека. Пространство было исходно вписано в эту идею. В культурном отношении постмодерн указывал на нечто за пределами того, во что превратился модерн; однако каково было направление – по поводу этого консенсуса не было, был только набор оппозиций, восходящий к де Онису. Не было консенсуса и по поводу того, к каким искусствам или наукам это относится, были лишь не связанные между собой интересы и сталкивающиеся мнения. Одновременное вмешательство Лиотара и Хабермаса впервые скрепило