Ознакомительная версия. Доступно 16 страниц из 104
Органическое недоверие к новшествам (а также к теориям) заставляет многих из нас вполне по-советски отвергать с порога деконструкцию и другие непривычные системы мышления. Грустно признать, но наиболее смелая интерпретация Хлебникова на юбилейной конференции в честь его столетия (Амстердам, 1985) прозвучала в докладе западного ученого (со знаменательной фамилией Вестстейн). Применив к нашему поэту понятия современной теории повествования, он прочел его как постмодерниста-полифониста, поэтический мир которого построен на отсутствии единого лирического «я» (Вестстейн 1986) .
Поскольку речь зашла о полифонии, отмечу, что роль нашей литературоведческой эмиграции в распространении на Западе теоретического наследия Бахтина оказалась, к сожалению, весьма скромной. Инициативу пришлось взять на себя славистам американского происхождения (Холквисту, Морсону, Кларк, Эмерсон, Тайтунику и др.), не говоря уже о таких ветеранах мирового бахтинского движения, как Кристева и Тодоров. Одна из причин этого, я полагаю, в том, что Бахтин, хотя и воспринимавшийся московско-тартуским движением как часть запретного наследия, взывавшего о реабилитации, сам по себе, с его философскими устремлениями, противоположен «научному» образу мысли. Разумеется, у Бахтина есть преданные последователи в России, которые, чураясь теорий, склонны трактовать его в духе русского религиозного возрождения, но уж они-то менее всего думают о том, чтобы пополнить эмигрантские ряды. В более общем плане я сказал бы, что именно лингвистическая закваска (экс-) структуралистов удерживает их от перехода в лоно постструктурализма, исходящего из философских предпосылок.
Другой аспект теоретического консерватизма проявляется в нашем отношении к интертекстуальности. Русское литературоведение может по праву гордиться оригинальным вкладом, внесенным в эту область Ю. Н. Тыняновым, К. Ф. Тарановским, О. Роненом и мн. др. [202] Однако весьма знаменательно объединяющее их труды – в отличие от западных теорий интертекста – устойчивое нежелание перейти от поиска конкретных перекличек между текстами к более отвлеченному исследованию взаимодействий между целыми дискурсивными стратегиями. Примерами последнего могут служить теория гипограмм Риффатерра, а в России – работы М. Л. Гаспарова о семантических ореолах метров, в свете которых интертекстом для нового текста следует считать не только и не столько отдельное стихотворение-предшественник, сколько всю «память метра».
Исходя из собственного опыта, полагаю, что одним из психологических источников консерватизма является защитная реакция на стресс, связанный с приспособлением к новой среде, в моем случае – с тройной задачей переквалификации в слависта, постструктуралиста и американца. Для того чтобы решиться на подобные метаморфозы, необходима открытость к внешнему миру и возможным внутренним переменам, серьезно угрожающая самооценке и психологической устойчивости личности. А это подогревает желание покрепче уцепиться за привычные защитные механизмы, в частности, за чрезвычайно живучий комплекс непризнанного гения. Как и многие другие пережитки XIX века, этот романтический стереотип до сих пор очень силен в русском культурном сознании и способствует упрямому настоянию эмигранта на собственном дискурсе, уходящему корнями в тоталитарное воспитание и параноидальную психологию осадного положения. [203] С другой стороны, полная открытость, то есть готовность расстаться с устаревшим миро– и, главное, самоощущением ради принятия новой реальности, действительно грозит обернуться беспомощным дрейфом в океане ненужных возможностей.
В первый год моей работы в Корнелле (1980) там выступал моложавый, но уже тогда известный английский литературовед модного марксистско-бахтинского толка (Терри Иглтон). Он должен был встретиться с более молодыми коллегами, но вместо доклада предложил спеть им балладу собственного сочинения о литературной теории – что и сделал. Вообразите, как шокирован был я, все еще исповедовавший привезенную с собой веру в торжество Науки, с одной стороны, и в священную неприкосновенность Поэзии, с другой! Должен сознаться, что, несмотря на выработанную, как мне хочется думать, за последние полтора десятка лет терпимость, я и сегодня предпочитаю баллады Шопена и Пастернака услышанной в тот день.
Справедливость требует, однако, подчеркнуть прискорбную, но неустранимую неустойчивость гуманитарного дискурса, обреченного колебаться между крайностями науки и искусства. Положение обостряется старой как мир проблемой критика как écrivain manqué, новым рупором которой оказался постструктурализм, поставивший критика чуть ли не выше автора.
Постструктурализм усовершенствовал традиционную схему взаимоотношений типа Гоголь – Белинский, где критик просто вчитывает свои мысли в сочинения писателя. Писатели-постмодернисты, такие как Борхес, Мишель Турнье или Пригов, сумели ассимилировать литературоведческий модус изложения и вобрать его внутрь своего собственного, образного, и тем самым как бы превзошли, поглотили и отменили литературоведов. Встречный ход сделали критики типа Барта, Синявского и Эко, применившие свое владение теорией для того, чтобы сделаться писателями новой формации. В результате, на границе литературы и критики возникли синтетические жанры и сложилась атмосфера, в которой бывший теоретик Ж. оказывается автором метановелл о профессоре З. [204]
II. Маргиналии аутсайдера (1997)
Событием в тексте называется перемещение персонажа через границу семантического поля.
Пусть жизнью связи портятся, Пусть гордость ум вредит…
Речь пойдет об аутсайдерстве не столько относительно советского культурного и литературоведческого истеблишмента (это более очевидная тема), сколько относительно истеблишмента семиотического, – аутсайдерстве, до известной степени сохраняющемся и по сей день. Известно, что раскол бывает тем острее, чем незначительнее разногласия; особенно – в России, с ее неизбывной апорией самовластия/беспорядка. Годы оттепельного энтузиазма не были исключением. Как писала поэтесса тех времен, К враждебности таинственная страсть, Друзья мои, туманит ваши очи . За тридцать с лишним лет московско-тартуского движения фракционных ссор в нем было немало. Их история заслуживает быть написанной обстоятельно; пока что ограничусь конспективным очерком того «раскола», к которому был сам причастен, и постараюсь отдать должное как научно-теоретическим, так и персональным факторам.
Раскол, точнее (чтобы не преувеличивать собственной важности) – откол Ж. и Щ., совершился где-то в середине 60-х годов, когда медовая пора структурной поэтики (отмеченная такими событиями, как горьковская конференция 1961 года, московский симпозиум 1962-го, выход первого тома трудов структурного сектора Института славяноведения в 1962-м, и другими совместными акциями) подошла к концу. Он был следствием более широкого размежевания внутри «кибернетической лингвистики», в рамках которой роль аутсайдера-раскольника играл, при всей центральности, харизматичности и этической безупречности своей фигуры, И. А. Мельчук.
О Мельчуке я писал отдельно ( Жолковский 1995а: 162–170 [205] ); здесь существенно выделить его глубокое убеждение, что всё, кроме разрабатываемой им самим и его непосредственными сотрудниками работающей модели языка, – «ерунда». В лучшем случае (уважаемых им коллег и учителей) – добросовестное заблуждение, чаще всего – безответственная болтовня и игра в научные бирюльки, а в худшем случае (официальной лингвистики) – злонамеренная и вредная халтура. В сочетании с наивным научным утопизмом – верой, что единственная и конечная лингвистическая истина будет добыта в ближайшее время и именно им, с бескомпромиссной личной прямотой и с вызывающей – «демократической» – бесцеремонностью обращения такая позиция неизбежно вела к расколу. Практически это выражалось, например, в полной раздельности как методов, так и публикаций, даже при работе над одним и тем же объектом (русской грамматикой), на словах – во взаимных кулуарных обвинениях научно-идеологического порядка. [206]
Соавторствуя как с Мельчуком – в работе над лексическими функциями и моделью «Смысл – Текст», так и со Щегловым (моим коллегой еще по Лаборатории машинного перевода МГПИИЯ, возглавлявшейся В. Ю. Розенцвейгом) – в разработке сходной модели для поэтики (т. наз. «поэтики выразительности», она же модель «Тема – Приемы Выразительности – Текст»), я оказался, так сказать, в эпицентре обоих назревавших конфликтов. Из работы и общения с Мельчуком я черпал подтверждение собственной ценности как ученого (благодаря тогдашнему авторитету лингвистики среди наук семиотического цикла, личному авторитету Мельчука и успеху наших совместных результатов), перераставшее в полемическую самоуверенность и в сфере поэтики. И это при том, что составной частью «естественнонаучного» мировоззрения Мельчука был полнейший нигилизм по отношению к литературоведению и вообще любым гуманитарным печкам-лавочкам; специальное исключение делалось им лишь для меня лично – в тактических целях («чтобы ты был доволен и лучше занимался делом, т. е. лингвистикой»). В свою очередь, союз Ж. со Щ. усиливал присущие каждому изоляционистские тенденции.
Ознакомительная версия. Доступно 16 страниц из 104