из конюшни, каковой было драное лукошко, мосластых лубочных лошадей, «привез» с покоса сена, «обляпал» тетку Серафиму грязью из-под копыт своих рысаков и, пока не затянуло окошки просинью сумерек, спроворил еще много других разных и добрых дел.
Вечер водворился в избе исподтишка и незаметно. И так же тихо объявилась в доме мать. Она бросила на лавку серп, прошла на кухню и только оттуда спросила:
— Живой, что ль, разбойник?
Я лишь ворохнулся.
В голосе матери проступила чуть заметная досада. Я затаился, как умер. Прежде чем обозначить себя голосом, мне теперь обязательно следовало узнать, как еще велик гнев матери. И в зависимости от того, был ли он только на перепутье к окончательному спокойствию или прошел давно, следовало мне удариться в безудержный рев либо смиренно объявиться сразу.
Правда, раньше мать никогда не называла меня разбойником и, переняв это слово от тетки Серафимы, должно быть, имела вполне определенные намерения. Однако ничто, кроме незаслуженного прозвания, пока не предвещало остатнего наказания, и я, чтобы не дать маху, внимательно прислушивался к тому, что делалось в доме.
А мать, как каждый вечер, загремела на кухне ухватами. В осеннюю пору в загнетке нашей большущей глинобитной печи томилась сахарно-сладкая морковка, но сейчас там было пусто. Пусто было и в посуднице, однако, заслышав скрип ее дверцы, я насторожился, потому как мог не углядеть средь плошек каких-нибудь припрятанных впрок припасов, но мать искала солонку, ворчала, что вот ну ровно лешаки ее куда затащат, никогда не найти на месте.
Поминая нечистую силу, мать, конечно, намекала на меня: лешаки, мол, это только для присловья, а взять посудину мог лишь ты, разбойник, и я, не смея ворохнуться, слушал, как она нашла наконец солонку, достала из печи чугунки с пойлом для коровы, сходила по воду, а потом вымыла руки и не ко времени рано зажгла лампадку.
Из темноты в божьем углу проступил засиженный мухами лик богородицы, а когда разгоревшаяся лампадка осветила ее скорбное лицо, мать встала перед иконой.
Я знал, что она будет просить святую деву уберечь моего отца, раба божьего Михаила, от огненного боя и, забыв все свои страхи, свесился с полатей.
Отец не писал уже второй месяц. И чем дольше не было от него письма, тем чаще припадала мать к иконе, чтобы пересказала святая дева воину Михаилу слезную просьбу подать о себе весточку. Но та, видно, под стать нашей почтальонке, была девица нерасторопная и все еще не могла донести до отца просьбу матери. Теперь она снова обращалась к богородице с тем же и, чтобы задобрить ее, обещала соблюдать и посты, и все прочие божьи установления.
После этого заверения мать обычно кончала молиться. Я невольно подался назад, в темноту, а мать все еще стояла перед иконой и, вместо того чтобы осенить себя последним крестным знамением, вдруг повела речь о деревенских неурядицах.
— Скудно живем, святая дева, — жарко шептала она, — да не все одинаково. — И, словно испугавшись чего, перевела дух, а потом неожиданно поведала богородице, что у тетки Серафимы вся подлавка забита ворованными снопами. — Доглядывать бы за ней надо, — смиренно попросила мать святую деву.
Я поразился неправедной жизни тетки Серафимы и ждал, что святая дева вот-вот разгневанно сверкнет глазами. Но она, видать, была не только тяжела на ногу, а еще и не глазаста и по-прежнему скорбно смотрела из своего угла: дескать, не видела святотатства рабы божьей Серафимы — очень уж много у меня всяческой работы, — а потому не могу призвать ее к ответу.
Однако мать настойчиво просила разразить неправедницу громом, крепла голосом, и я уже не сомневался, что сейчас полыхнет за окном молния и содрогнется земля. Я весь обратился в слух: во дворе блеяли овцы, протарахтела по улице порожняя телега, а грома все не было. И только голос матери метался по избе, но и он скоро пошел на убыль.
Мать оборвала свою непонятную мне молитву и, как богородица на иконе, уронила на грудь голову, но тотчас же выпрямилась и, так и не осенив себя обязательным послемолитвенным крестным знамением, наглухо повязалась платком и ушла на кухню.
Я все еще ждал грома, боялся, что он зацепит и меня, потому что тоже намеревался утром совершить неправедное дело.
Занятый этими невеселыми мыслями, я не сразу услышал и разобрал, что мать, видно, уже не первый раз, велит мне одеваться.
Гроза, похоже, миновала. Теперь мне следовало помалкивать и быть послушным.
Я скатился с полатей и, еще не зная, куда и зачем пойдем мы в столь позднюю пору, натянул картуз, но мать заставила обуть еще и заскорузлые старые сапожонки.
Сапожонки эти я надевал только в самые торжественные дни, когда мы изредка ходили в гости к дяде Тимофею. Для столь приятного занятия теперь, правда, было поздновато, но я вспомнил пасхальный вечер — тогда мы засиделись у дяди за полночь — и, окончательно воспрянув духом, выскочил во двор.
На улице уже было темно. По обеим сторонам дороги чернели дома, и только сама она виднелась отчетливо. Под ногами хлюпала пыль. Сверху, я знал, она уже стала прохладной, а там, в глубине, где нога вот-вот коснется твердого, все еще хранила тепло полдневного солнца. Пройтись по такой дороге босиком, буравя ногами толстый пласт пыли, было немалым удовольствием. Я остановился и хотел было скинуть сапоги, когда на голову мне невесомо легла рука матери и легонько подтолкнула меня в проулок.
На плече матери висел серп, а под мышкой она держала свернутый мешок. В нем мы носили с поля кисленку, из которой пекла мать потом жесткие лепешки. Я понял, что вину за утреннее злодеяние мне предстоит искупить нелегкой работой: мать была слаба глазами и, конечно, взяла меня, чтобы был я ей поводырем и нажал кисленки.
Неожиданности этого насквозь несчастного дня доконали меня окончательно. Я уныло брел по натоптанной скотиной тропинке и не обращал никакого внимания даже на таинственные ночные звуки, что всегда пугали и завораживали меня своей непонятностью. Правда, я слышал, как щелкают на берегу Толоконника какие-то