Дело стало из-за лошади.
Осенью бригадир отнекивался от Николкиных просьб занятостью всей «наличной тягловой силы», потом заморенностью лошадей и при случае молча указывал на какую-нибудь плохонькую кобыленку: смотри, дескать, можно ли на такой коняге везти что-нибудь по метровому снегу.
Николка понимающе разводил руками.
Лошадей, которых бригадир выбирал для подтверждения своих стесненных обстоятельств, называли «вторым фронтом» и справляли на них самые легкие работы. Коренную работу делали на сытых конях. На них пахали, сеяли, возили хлебопоставки, и, чтобы воспользоваться справной лошадью, надо было определиться на каждодневную извозную работу.
Мать в решение Николки бросить школу поначалу не поверила. «В седьмую группу ходишь, дурак, а ума не нажил», — сказала она и устало махнула рукой: отстань, дескать, и без твоих придумок тошно, а когда убедилась, что неспроста заговорил об этом Николка, ударилась в крик. «Отца-фронтовика позоришь, — шумела, — дорогу себе закрываешь!»
Крик этот день ото дня набирал силу. Был он со слезой, с уговорами, но Николка держался своего решения. Тогда мать пригрозила написать отцу. «Он-то уж тебе пропишет, как своевольничать», — заключила она и для пущего устрашения пообещала выгнать из дому и не пускать обратно, покуда он не одумается и не пойдет снова в школу.
Николка знал, что мать в конце концов отступится, но слушать ее слезные причитания было уже невмоготу, и он теперь, пока хватало духу топтаться на морозе, долго и без надобности распутывал захлестнувшуюся узлами супонь, закреплял креслины саней. Но вот он увязал вожжи, стреножил чересседельником вскинутые вверх оглобли. И теперь, как ни волынь, нужно было идти домой. Николка, правда, надеялся скоротать час-другой в конюховке. Там, бывало, бабы допоздна обсуждали добрые на третьем году войны победные новости, но наши, слышно, отошли на Харьковском направлении, и, должно быть, оттого, что говорить о таком известии было куда как невесело, Николка застал в конюховке только сторожа, демобилизованного по ранению танкиста Евлаху.
На стук двери Евлаха приподнялся с припечной лежанки, кивнул и тотчас уронил голову на засаленную подушку.
Тяжело, беспокойно спал Евлаха. Он то вскрикивал, то гладил простреленную грудь, а когда тянул и не вытягивал до конца глубокий вздох, беспомощно шарил вокруг себя руками. Бесповоротно кончилась для Евлахи война, но все еще, видно, стояла она у его изголовья, и теперь, уже в снах, он опять делал ратную работу — команды шептал да, как наяву, внятно перебирал нечистую силу.
Николка сложил в угол упряжь, посидеть хотел в конюховке — может, зайдет кто после поздней работы или проснется вдруг Евлаха, однако Евлаха скоро отвоевался, затих, а подводчики, должно быть, приехали артельно и уже давно разошлись по домам.
Стояла на дворе глухая студеная ночь. Ни человеческого голоса, ни лая собаки. И от безмолвия этого было Николке особенно одиноко, будто остались в деревне он да Евлаха, лезли в голову тревожные мысли о дровах, и, чтобы не оставаться наедине с этими невеселыми мыслями, он отправился в правление, где непременно был кто-нибудь даже в позднюю пору.
За порогом расхрястанных дверей правления Николка ткнулся в чью-то широкую бабью спину.
— А, чтоб тебя!.. — заворчала баба.
Николка замер, ждал, что она станет ругаться, но баба даже не обернулась и все норовила заглянуть поверх обмотанных шалями голов.
Бабы столпились около большой карты. Карта эта недавно была выпрошена из школы, водружена на стену, а безногий еще с финской войны шорник Федот Чикуров обозначил на ней красными флажками линию фронта. Как точна она, верно, не мог сказать и сам Федот. На карте были только Москва и десятка три других крупных городов, зато во всех подробностях значились горы и реки. Эти, по толкованию Федота, естественные преграды, будто бы досаждали немцу так же, как болотное и лесное бездорожье. На них немец якобы терпел самый большой урон, и там, где вилюжина фронта подходила к рекам, Федот уверенно рисовал небольшой черный кружок: понимай, потерял тут немец одну-две дивизии, а то и целую армию.
Кружков на карте было уже много, и Федот утверждал, что враг измотан, обескровлен и вот-вот ударится бежать в свою неметчину.
Николка втиснулся в бабью толпу и пробился поближе к карте. Красные флажки, что были недавно далеко за Харьковом, шагнули обратно, и оттого, что закрепил их кто-то вкривь и вкось, на скорую руку, немцы, должно, перешли за обозначенную линию. У карты неловко подпрыгивал на костылях Федот и давал пояснения военной обстановки.
— Видно, на машины понадеялись солдатики, — сокрушался он. — Машины — танк либо танкетка — слов нет, сильны, да ведь не везде имя просторно, не везде имя врага достанешь. То ли дело штык, да и то учесть: слаб немец в рукопашной, финн, помню, тоже был не шибко бойкий. Вот и следовало сойтись накоротке. Нет, тут наши военные начальники, знать-то, обмишулились маненько со стратегией.
Бабы в стратегию не вмешивались. Они тихо перешептывались, надеялись, что, коль скоро дело не дошло до рукопашного противоборства, может, слава богу, побито мужиков немного. Федот, однако, разворачивал сражение не в лучшую сторону. Отступление, по его словам, было всегда занятие неблагодарное, уронное и, наверно, нагнал бы на баб немалого страху: те тревожно запереглядывались, жарче поминали, бога и святых угодников, но когда Федот махнул костыликом в самое гибельное место на карте и скорбно покачал головой — лежат, дескать, тут наши солдатики бессчетно, из маленького кабинета председателя донеслись сердитые голоса. Бабы притихли. Кто-то шикнул на Федота, и тот, осекшись на полуслове, неловко притулился на краешек скамейки. Федот потерянно помаргивал и, должно быть, силился разобраться, отчего вдруг бабы обошлись с ним так несправедливо; сердился, чувствовалось: не понять, дескать, вам, дуры мокрохвостые, военного дела, но бабам было уже не до ратной науки.
Из председательского кабинета все слышнее доносился голос уполномоченного Елкина. Был он в Батовке самым известным районным начальником. Наезжал Елкин на посевную, по месяцу жил в колхозе в страдную пору, но чаще всего прибывал на реализацию военных займов.
Бабы встревожились.
— Неужто опять заем?
— Похоже на это.
— А у меня, девка, и продавать-то уж нечего. Разве что швейную машину.