развернулся и вышел — руки за спину, как и входил. Дверь затворилась со скрежетом железа по камню.
Где-то далеко, за толщей скалы, мерно постукивало: молот в кузне, капель, кровь в висках — я уже не разбирал. Я глядел в потолок, и передо мной встало лицо матери Аррена. Серебристые волосы, тонкие черты, голубые льдистые глаза, в которых всё равно держалось тепло. Память мальчишки, чьё тело я носил, поднялась во мне как собственная. А потом глаза на этом лице сменились — став карими и тёмными на белой коже. Глаза Тилы. Я не разнимал их в мыслях и не мешал им перетекать друг в друга.
Вспомнил ту ночь: каменную комнату, шкуры, рыжий свет догорающего факела. Её прохладную ладонь у меня на груди. «Слушаю драконий зов». Сказание, что рассказывала ей мать, — про то, как люди и драконы были когда-то одним, как мир треснул, как обе половины стали меньше, чем были вместе. Я тогда лежал и думал: красивая сказка травницы из деревни в семнадцать дворов.
А она касалась меня, и в каждом прикосновении было столько тепла, что я и забыл, когда чувствовал такое последний раз. Она видела суть. Глядела — и видела без слов. Как драконы. Эта худенькая девочка с тремя родинками на спине и была драконом больше, чем человеком. А потом так просто сказала, что драконы умнее людей. И что у неё-то самой зова нет.
Боль подкатила к груди. Держать её становилось труднее. Я потерял близкого человека. В этом ледяном мире, где всё меряют риском и пользой, она одна говорила со мной по-настоящему. Ей я назвал своё имя. Может, такого близкого по духу у меня не было ни в той жизни, ни в этой жихни
И плотину прорвало. Рыдания пошли сухие и рваные, и я их не сдерживал. К ним примешались слёзы Аррена по матери, которую он видел падающей со скалы и так и не оплакал за эти годы. Два горя слились в одно, и я не пытался их разделить. Я плакал долго. Тело тряслось, нога отзывалась на каждый всхлип, но я не останавливался и не хотел. Всё, что копилось месяцами наконец нашло выход.
Сквозь эту боль, было ясное и чистое чувство, какого я давно не знал. Кто-то огромный и древний смотрел на меня любяще. Я знал, чей это взгляд — того, кого встретил в пустоте Каменной Утробы. Аш-Раах. Цельное. Оно глядело на меня и говорило самой сутью, прямо в сердце: это очищение, и оно нужно. Таков был смысл.
А Тила просто вернулась домой.
Глава 17
Прошло ещё три дня, и за это время внутри меня происходило что-то такое, чему я не сразу нашёл объяснение, что-то странное, чего раньше я не знал ни в той жизни, ни в этой.
Сначала пришёл покой, и я, привыкший не доверять резким переменам в собственном состоянии, подумал, что это апатия, та самая глухая яма, в которую падает зверь, когда воля его выломана и ему уже всё равно, что с ним сделают.
Но нет, это было другое. В районе груди теперь ровно тлело тепло, и это было тепло уверенности. Оно держалось, несмотря на всё, что навалилось на меня за эти дни.
А ещё я чувствовал, как моё тело само себя чинит, и темпы у этого были такие, что в прошлой жизни я бы решил, что брежу. Я-то знал, как заживают тяжёлые раны, носил на себе следы укусов, я видел, как месяцами затягивается то, что должно затягиваться месяцами, и помнил, сколько времени уходит у живой плоти, чтобы вернуть себе целостность.
Здесь всё было не так.
Здесь побои, от которых в моём прежнем мире человек слёг бы надолго, и сквозная дыра в бедре, через которую вынимали арбалетный болт, стягивались так, что я буквально ощущал процесс — это шло как вибрация в местах травм, как непрерывное стягивание, будто тело моё было настолько живым и жадным до движения, что само торопилось вернуть себе возможность ходить, бить и действовать. И опять же — это тепло. Оно было в основе всего.
Мне приносили еду. Сперва простую: отвары, бульоны, кружку Горечи, от которой по жилам растекался привычный жар. Потом стали давать мясо, нормальное мясо, какое в бараках я не видел никогда.
На грудь и рёбра мне раз за разом ставили тех самых горных пиявок, чтобы снимали отёки и гнали застоявшуюся кровь. Я лежал, глядя в закопчённый потолок, и слушал, как внутри меня идёт работа.
Костяник приходил регулярно, проверял, осматривал, мял пальцами заживающее, хмурился и почти ничего не говорил. Словно боялся сболтнуть лишнее в этих стенах, где у любого слова могли вырасти уши.
Я тоже особо не разговаривал, мне хватало того, чтобы наблюдать — за собственным телом, за тем, как оно меняется, и за самим Костяником, как тот держит плечи, куда отводит взгляд, как замирает на секунду перед тем, как ответить.
Один раз я спросил его, как дела в лагере, и он от неожиданности дёрнулся, будто я ткнул его шилом, потом продолжил накладывать пиявки и сказал тихо, не поднимая головы:
— Не утихает ничего. Шепчутся. Все шепчутся, что клану конец, что Грохот промашку дал, какой ему не простят. Только болтать про это себе дороже. Прознает он, что кто-то его не держит, — того человека забирают. Чтоб молчал потом. Грохот он покуда тут, глава. Только теперь с отцом твоим считаться приходится. Вот и весь сказ.
Дальше мы оба замолчали, и было слышно только, как сглатывает огонь в очаге сухой торф.
Потом я спросил ещё раз про Тилу, не нашли ли её, хотя и сам знал ответ, и спрашивал, наверное, только для того, чтобы услышать чужой голос. Костяник перестал возиться с бинтами, помолчал и сказал, что мне про это лучше не толковать, чревато, мол, и для меня, и для него, и снова взялся за дело. Я кивнул, и на этом всё. Так и прошли эти дни.
К исходу третьего я начал пробовать вставать. Боль в ноге ещё держалась, но я уже мог наступать на неё, осторожно перенося вес.
Я не залёживался — ходил по комнате вдоль стены, делал лёгкие движения, разминал то, что отлежал, прислушивался к каждому суставу, потому что мне нужно было встать на ноги как можно скорее, и я гнал своё тело вперёд ровно настолько, насколько оно позволяло.
Как раз за этим занятием, перенося вес с одной ноги на другую у стены, я и был, когда в дверь постучали.
На пороге показался человек от клана, из тех, что приносили еду, и сказал,