вот многие из столичной братии, так не мыслят. Им бы чин, да орден, да деревеньки с крепостными душами. А ты… скажи-ка, Михайло, зачем тебе науки? Парню здоровенному, которому и пашню поднять, и в море уйти – раздолье. В твои-то годы пора семью ставить, хозяйство вести. А не скитаться по чужим углам за книжной премудростью.
Ломоносов отпил глоток горячего отвара, собрался с мыслями. Потом поднял глаза и посмотрел на Калмыкова прямо, открыто.
– Нет такой силы, ваша милость, что удержала бы меня. Влечёт. Читаю – и будто свет внутри зажигается. Познать, как устроено мироздание, от чего гром гремит, отчего северное сияние блещет, как металлы в земле родятся… Постичь законы природы и послужить – вот мое желание. А одной мышечной силой, хоть она и есть, Отечеству служить – маловато будет.
Калмыков слушал, не перебивая, и его цепкий, насмешливый взгляд постепенно менялся, наполняясь глубокой, серьезной думой, почти грустью.
– Послужить Отечеству… – медленно повторил он. – Слова-то, какие верные нашёл. Таких, как ты, наш батюшка-государь Петр Алексеевич примечал и пестовал. Ценил пуще родовитых щенков. Сам видел. Бывало, за усердие и смекалку – чином наградит, бывало – за упрямство и глупость отдубасит кулаком, что звёзды в полдень увидишь. В нём самом две стихии жили: благородная, светлая, и грозная, беспощадная. Как штиль и шторм в море.
Он помолчал, разглядывая пламя в жестяной лампе на столе. Потом резко встал, подошел к книжному «шкапу» и вынул оттуда толстую, в потертом кожаном переплёте рукопись. Бережно положил её перед Ломоносовым.
– Вот. Мой главный труд. «Генеральные сигналы для флота». Чтобы корабли в море, в дымке, в бою могли говорить друг с другом. Без шума, суеты и путаницы. Одним поднятым флагом, одной фигурой из вымпелов – целый приказ передать на версту и далее. Чтоб эскадра действовала, как единое тело. Эту систему сейчас весь флот уже осваивает.
Ломоносов с почтительным любопытством провел пальцами по коже переплета, увидел на страницах аккуратные столбцы, таблицы, схемы расположения цветных флажков. Это была не абстрактная наука, а сама жизнь, воплощенная в строгом порядке.
– Это… это великое дело, ваша милость. Целая наука.
– Дело – да, – согласился Калмыков, садясь обратно. Лицо его стало сосредоточенным. – А родилось оно не на пустом месте. Не из одних только книг по навигации. Оно выстрадано. Оно выросло из одной истории. О знаках и не только. Тёмной истории, запутанной, как морской узел, и страшной. Я молчал о ней… сколько лет? Да почти всю жизнь. Носил в себе, как закрытый ларец. А теперь… гляжу на тебя и вижу: не просто парень ты здоровый с книжками. Вижу огонь. Тот, что и у меня когда-то горел. И думаю: может, поведать пора? Чтобы не ушла правда эта в могилу со мной. Чтоб люди знали.
Он пристально посмотрел на Ломоносова, и в тихой каюте стало слышно, как за окном воет ветер и с дальней рейки доносится глухой удар рынды – били полдень.
– Сегодня выдалось у меня время свободное, что у нас тут редко бывает. Хочешь услышать о событиях, коим уж поболе полутора десятков лет? Узнать, как чуть не погибла Россия не от шведской картечи, а от яда и предательства? – спросил Денис Спиридонович Калмыков, и голос его зазвучал тихо, но с такой железной внутренней силой, что по могучей спине Ломоносова, словно горячая волна пробежала. – Хочешь услышать историю о даре, что нес смерть, о верности, что крепче пытки, и о том, как простой калмыцкий парень стал пешкой, что сумела заслонить короля?
Михайло Ломоносов, забыв про усталость и невзгоды, и про свою дорогу в Москву, завороженно кивнул, не в силах вымолвить ни слова. Он почувствовал, что сейчас переступит неведомый порог и отправится в прошлое, в саму ткань Истории, сотканную из реальных событий, живой очевидец которых сидит перед ним.
Глава 3
В комнате, где время, казалось, замедлило свой бег, упрятанное от порывов балтийского ветра и мерного гула портовой жизни, пахло теперь не только чаем и старой бумагой. Воздух наполнился плотным, почти осязаемым шлейфом прошлого. Денис Спиридонович отхлебнул из кружки, беззвучно поставил её на стол, и взгляд его устремился сквозь заиндевевшее стекло окна. Туда, где вдалеке качались на воде силуэты корабельных мачт. Его смуглые, испещренные мелкими морщинами руки лежали спокойно на столе, но в этой позе была собранность человека, готовящегося к долгому и трудному переходу по лабиринтам собственной памяти.
– Петр Алексеевич… – начал он, и это имя прозвучало с каким-то особым, сдержанным уважением, но лишенным обычного для служивых людей подобострастия. – Его, Михайло, на холстах да в хвалебных одах изображают исполином, держащим в одной руке скипетр, а в другой – корабельный рубанок. А видели те, кто это писал, как он, склонившись над верфью, самолично счищает стружку с киля? Видели – как же! Вообще редко кто решался честно описать, как выглядели его глаза, когда он обнаруживал казнокрадство или тупость, прикрытую спесью. Это были глаза грозного, справедливого и до жути практичного хозяина необъятной усадьбы под названием Россия. В гневе он был страшен! Не истеричен, нет. Скор и точен, как удар палаша. Мог единым окриком – и я слышал этот окрик, леденящий душу, – обратить в бегство целую коллегию важных сановников. А мог, встретив на улице солдата со справным, да ещё и до блеска начищенным ружьем, обнять его, расцеловать в обе щеки и, перекинувшись парой слов, тут же, на месте, произвести в капралы. В нём жили два существа: неистовый, нетерпеливый творец нового – и суровый, подозрительный следователь, выискивающий малейшую трещину в своем грандиозном замысле.
Люди сказывали, что заседая однажды в Сенате и слушая дела о различных воровствах, царь в гневе своём клялся пресечь оные и тотчас сказал тогдашнему генерал-прокурору Павлу Ивановичу Ягужинскому: «Сейчас напиши от моего имени указ во всё государство такого содержания: что если кто и на столько украдёт, что можно купить верёвку, тот, без дальнейшего следствия, повешен и будет». Генерал-прокурор, выслушав строгое повеление, взялся было уже за перо, но несколько поудержавшись, отвечал Петру Алексеевичу: «Подумайте, Ваше Величество, какие следствия будет иметь такой указ?» – «Пиши, – прервал государь, – что я тебе приказал». – Ягужинский всё ещё не писал и, наконец, с улыбкою сказал ему: «Всемилостивейший государь! Неужели ты хочешь остаться императором один, без служителей и подданных? Все мы воруем, с тем только различием, что один более