— Августе не мешало бы успокоиться после всех этих тяжелых испытаний, — начала уговаривать ее Помпония. — Сегодня мне хотелось поздравить ее с победой над гнусной клеветой врагов; а я ее застаю в слезах и горе и боюсь, что посещение мое некстати.
— Нет, Помпония, вы всегда желанная гостья у меня, а уж в особенности в настоящую тяжелую минуту, — сквозь слезы проговорила Агриппина. — Вы меня не искали в дни моего величия и могущества, и лишь те, кто искренно хочет мне добра, может желать меня видеть теперь, когда я в опале, и когда так близок час безвозвратного моего падения.
— О, нет, Августа, час этот, будем уповать, пробьет еще не скоро. Заговор против вас потерпел позорное поражение, и, как знать, впереди, может быть, вас ждет еще много счастливых дней.
— Нет, Помпония, счастие не в судьбе Агриппины. Счастие — пустая мечта, я его не знавала даже и во время моего величия и могущества, а потому могу ли надеяться найти его теперь, когда все изменило мне, когда я всеми покинута, когда не боятся подвергать меня столь оскорбительным унижениям? Кого же, впрочем, из нас можно назвать счастливым? Все мы не более, как рабы и игралища в руках грозного рока — слепого, безжалостного и непоборимого. Скажи по правде, ты счастлива?
— Да, Августа, очень счастлива, хотя вряд ли в том смысле, как вы понимаете счастие. Как всем нам, жизнь и мне дала понять изрядное число горьких и тяжелых испытаний. Взгляните на эти темные одежды, они говорят вам о тяжелой утрате незабвенного друга, которого я любила больше себя, да и в настоящем, разве не достаточно горя? Разве всечасно не висит надо мной беда, грозящая изгнанием, а, быть может, и смертью, со всех сторон окружают нас ужасы страшных опасений, и настроение целого общества говорит о неизбежности той или иной катастрофы; несмотря однако на все это, я чувствую себя счастливою по-своему…
— О, если б ты могла открыть мне хотя бы крошечный уголок твоего секрета быть счастливой, — воскликнула Агриппина. — Я чувствую, что ты говоришь правду, что это не обман, не пустые, громко раздутые разглагольствования наших стоиков.
Помпония была в нерешительности. Могла ли она так сразу поведать этой женщине, сроднившейся чуть ли не с детства со злом и всяческими преступлениями, о Христе, о Его учении и о Его чудесном воскресении из мертвых? Могла ли надеяться пробудить в ней какое-либо другое чувство, кроме презрения, рассказом об искупительных страданиях Бога-человека на кресте — этом орудии позорнейшей казни худших злодеев у римлян?
— Когда-нибудь, может быть, наступит тот день, когда я буду иметь право вполне открыть Августе этот секрет, — сказала она. — Не лично мне принадлежит он, и рано или поздно сделается достоянием всей вселенной. Но постичь его нельзя, нельзя и пойти к нему без сердечного смирения, без раскаяния в совершенном зле, без любви к нравственной чистоте, а тем менее без любви к Тому, Кто выше всякой людской добродетели, и без молитвы в душевном умилении.
— Твои слова чудны и непонятны для меня, Помпония, — привстав, проговорила изумленная Агриппина. — Как же говорят нам авторы греческих трагедий, что кровь, пролитая раз, пролита навсегда, и смыть ее нельзя ничем? Разве имеется возможность искупить сделанное зло, загладить совершенное преступление?
— Да, Августа, такая возможность существует, — как-то вдумчиво проговорила Помпония, которой при этом невольно припомнились слова апостола Петра из Вифсаиды: «Искуплены вы от суетной жизни, преданной вам от отцов, но драгоценною кровью Христа, как непорочного и чистого агнца», которые всей душой она желала бы иметь возможность поведать в эту минуту Агриппине. Но она знала, что Агриппине слова эти пока еще могли показаться только бессмысленными, и промолчала.
— Правда, мне удавалось слышать по этому поводу о существовании различных искупительных мистерий и, между прочим, о приношении в жертву тельца, — продолжала между тем Агриппина. — Но можно ли верить, чтобы последовала какая-либо польза от того, что я лягу на землю так, чтобы на меня капала кровь принесенного в умилостивительную жертву богам тельца?
— Несомненно, нет, — очень решительно поддержала ее сомнение Помпония. — Ничего такого не требует от нас истинный Бог, как не требует и никаких суеверных обрядностей. Сердце непорочное и любящее правду — вот все, что требует от нас Всевышний. Почему бы Августе не искать успокоения в молитве к Нему, — этому Богу? Читала же, конечно, она Гомера и знает, что говорит он об Атэ, этом грозном фатуме, и о литаях, молитвах, что неотступно сопровождают ее.
— Атэ!.. Мне ли не знать этого грозного, беспощадного божества? — простонала Агриппина, — уже не однажды видела я пред собой его безжалостное, окаменелое лицо, не раз слышала его зловещий голос среди палатинских пиров… Но литан, молитвы, их я не знаю. Послушай, Помпония, — прибавила она после минутного молчания, — ты сказала мне много правды, всего все-таки ты не открыла мне.
— На все свое время, Августа, — проговорила Помпония, вставая, чтобы уйти, — и очень может быть, если только Августа захочет вдуматься в то, о чем мы говорили сегодня, что скоро наступит день, когда она всей душой пожелает узнать больше. Прости! Августе нужны и отдых, и покой, а я, быть может, ее утомила…
— Нет Помпония, ты чистосердечна в своем участии ко мне, и я верю тебе, и слова твои упали на мою измученную душу, как мягкие, прохладные хлопья снега. Но скажи, эти литаи, о которых говорит Гомер, не могут ли они умилостивить карающее божество по просьбе не самого виноватого, а постороннего лица?
— Да, могут.
— Если так, то я тебя прошу молить за меня их заступничества перед грозной Атэ, чтобы отвратила эта богиня свой гнев от той, которая тебе одной согласна признаться, что она самая несчастная и жалкая в мире женщина.
— Да ниспошлется Августе душевный мир и просветление свыше, — тихо, еле слышно, проговорила благородная римлянка, между тем как Агриппина, крепко обняв ее, еще раз поцеловала на прощанье.
Мы оставили Онезима, заключенного, по распоряжению главного надзирателя над императорским сословием рабов, в одном из подземных казематов палатинского дворца, больным физически от ударов кнута и плетей, и нравственно от стыда и негодования. Проклиная свою безрассудную неосторожность и крайне негодуя за нее на себя, он чувствовал, однако ж, очень мало раскаяния в своих пагубных увлечениях и проступках, и главным источником его досады и самобичевания являлось скорее крушение всех его надежд на возвышение, чем та нравственная несостоятельность, которая привела его к такой прискорбной для него утрате. Никакие вести о том, что делалось вне стен тюрьмы, до него, конечно, не доходили, и он узнал о судьбе Британника лишь гораздо позднее того, как опять очутился на воле. Но и в самой тюрьме поведение его было далеко не из примерных, отличаясь непокорностью, строптивостью и упрямым своеволием, впрочем, может быть, отчасти и вызванными дурным и бессердечным обращением грубого тюремщика-раба, очень не взлюбившего его, как принадлежавшего, по своей должности при гардеробе императрицы, к числу рабов высшей категории, и находившего особое наслаждение подвергать его ежеминутно жестоким побоям и другим унижениям. Так в оскорблениях и побоях проходили томительно долгие дни, казавшиеся бедному, впечатлительному юноше бесконечными в своем утомительном однообразии и гнетущей скуке одиночества, которую бедняга иногда пытался рассеять, царапая гвоздем различные глупые надписи на стене.
Однажды, пока он таким образом развлекался от безделья и сопряженной с ним удручающей скуки, в его камеру неслышно вошел тюремщик и, застав его за этим запрещенным времяпрепровождением, не замедлил огреть его здоровым ударом бича, заметив при этом:
— Наконец-то, дождался я, что меня избавят от такого молодца. Хвала Анубису и всем подземным богам, тебя сегодня же отправят за город в ergastulum.
— Кто отсылает меня туда? — весь побледнев и вздрогнув, спросил Онезим, заметно упавшим голосом.
— А тебе какое дело? — огрызнулся тюремщик и еще раз полоснул его своим арапником. — Что, не нравится? Небось, скажешь, больно? Ах ты, неженка проклятый! Поглядим, как-то ты запляшешь, как начнут тебе отбивать по спине дробь воловьими ремнями с острыми крючками на концах.
Тюремщик сказал правду. В тот же вечер на Онезима надели кандалы и вместе с другими, приговоренными к заключению в остроге, погнали за город.
Зрелище партии рабов, препровождавшихся в цепях в одну из загородных рабских тюрем, имевшихся чуть ли не при каждой вилле богатого римлянина, было в Риме явлением слишком обычным, чтобы возбудить любопытство; тем не менее для Онезима было крайне тяжело и неприятно видеть себя предметом глазения и зубоскальства некоторых прохожих, и невольный трепет охватывал при мысли и возможности встречи с кем-либо из прежних друзей.