Громадное значение имел белый протест потому, что на почин Алексеева откликнулась истинная Россия со всех ее концов: Миллер с севера, Колчак на востоке, Юденич на северо-западе. Цивилизованному миру было предъявлено неоспоримое свидетельство того, что далеко не вся Россия согнула свою голову под большевистскую пяту и что белые воины, нашедшие теплый приют в доброй Европе, вошли под ее кров не как трусливые или корыстные беглецы, а как доблестные защитники своей родины, сделавшие невозможное для ее спасения, дравшиеся за нее до полного изнеможения, но условиями гражданской войны, изменою друзей и волею судеб загнанные шаг за шагом до стены, до упора, до того морского обрыва, откуда остается спасаться вплавь, полагаясь на волю Божью.
Великий Вольтер занимался несколько лет реабилитацией несправедливо казненного Калласа и, наконец, все-таки добился, хотя и много времени спустя после смерти своего подзащитного.
Золя с пламенной решимостью выступил против общества и правосудия в защиту Дрейфуса, привлекши к этому делу внимание всего цивилизованного мира.
В наши дни мы почти ежедневно являемся свидетелями того самозабвенного, безоглядного, святого самопожертвования, с каким люди идут на помощь кораблям, потерпевшим крушение или затертым льдами, подводным лодкам, затонувшим на большой глубине, безвестно пропавшим авиаторам, путешественникам, заблудившимся в дебрях и пустынях.
Эти отважные подвиги радуют сердце, вливая в него бодрость, новую веру в человечество и новую уверенность в том, какое драгоценное и прекрасное существо человек!
Именно теперь, когда после четырех с лишком лет свирепствовавшей всемирной бойни людьми, по-видимому, всецело овладели жесточайший эгоизм, равнодушие к чужим страданиям, страсть к наживе всякими средствами, жажда грубых телесных утех, полное презрение к таким пустякам, как долг, дружба, любовь, совесть, — именно в наши дни эти отдельные случаи готовности положить душу свою за други своя высятся над миром светлыми спасительными маяками. Обращая к ним глаза и внимание, думаешь с надеждой и благодарностью, что человечество вовсе не до конца растлело, унизилось и испакостилось, что оно только временно переживает тяжкий, но неизбежный кризис, за которым опять придут годы сознательного, доброго творчества.
Но одного не хочет, не может и не умеет понять и принять душа моя. Почему же ни один из этих немногих людей — светочей, людей с горячим сердцем, ясными глазами и неомраченной совестью — не возвысит своего громкого, авторитетного, человеческого голоса по поводу того наглого и кощунственного издевательства над правосудием, которое открыто разыгрывается теперь в России под видом следствия и суда по делу шахтенских служащих Донецкого бассейна?
В самом деле: даже самому неопытному, самому непосвященному взору сквозь балаганную, игрушечную, лучинную, аляповатую постройку внешнего правосудия видны мрачные кровавые кулисы, страшные огни и орудия застенка. Там, в проклятой тьме, в сущности, и ведется весь процесс, вся подготовка к заранее известному приговору.
В судебный зал вводят совершенно готовых, вышколенных свидетелей, выдолбивших свои первые показания наизусть. Как, какими дьявольскими средствами, в какой сатанинской кухне обрабатывали обвиняемых — этого не представит себе самый изобретательный ум. Все они покорно, нелепо, механически-равнодушно соглашаются с прокурором. «Да. Вы правы. Я был вредителем (право, точно должность такая существовала). Я повредил шахты, забои, машины». — «Почему вы это делали?» — «Мне платили деньги». — «С какой целью?» — «Чтобы завод достался прежнему владельцу».
И эту совсем вздорную чепуху повторяют один за другим взрослые, неглупые, хорошие люди.
Но вот одному из свидетелей, или, вернее, лжесвидетелей, оклеветанный ими друг говорит мягкие слова упрека. И тот закрывает лицо руками, и разражается рыданиями, и берет назад ползание. «Я был слишком взволнован». Вот одному из сознавшихся вредителей жена кричит из публики: «Коля, зачем ты лжешь? Зачем взводишь на себя поклеп!» И он, точно освободившись от гипноза, встряхивает головой, приходит в себя и говорит: «Я так страдал на следствии, я так изнервничался…»
Такими загадочными и ужасными штрихами полно каждое заседание!
Имеющие уши и глаза! Имеющие голос и право голоса! Свободные люди свободных стран и городов! Внимание!
Сейчас, под видом дела Донбасса, совершается в России такое ужасное насилие, которое ляжет кровавым пятном на весь культурный мир, если люди совести и власти спрячут голову под крыло.
Он Алексей, но… Николаич,
Он Николаич, но не Лев,
Он граф, но, честь и стыд презрев,
На псарне стал Подлай Подлаич.
Вот не выходят и не выходят у меня из головы две строчки старых некрасовских стихов:
Злобою сердце питаться устало;
Много в ней правды, да радости мало…
Из этого вовсе не следует, чтобы я вдруг вздумал проповедовать примирение, прощение, непротивление и другие почтенные, но кисло-сладкие вещи. Напротив: честь и слава тем, у кого и до сих пор при одном воспоминании о большевистских кровавых гекатомбах невольно сжимаются кулаки, желтым огнем зажигаются глаза и во рту становится горько.
Но не могу я забыть вот что.
Когда мы еще в самом начале эмиграции, еще переполненные ужасами, творимыми большевиками в Москве, Петербурге, да и по всему лицу земли русской, рассказывали о них европейцам, они не хотели ни слушать нас, ни верить нам. «Слишком неправдоподобно». «Слишком преувеличено».
Однако в скором времени, когда наша скудная летопись, писанная слезами и кровью, сошлась и сверилась с показаниями многих, стало уже неловко.
Разве от прессы можно укрыться и спрятаться? Повсюду: в Англии, во Франции, в Польше, в северных и южных лимитрофах, в Америке и в Индии, во всех европейских колониях растут следы московской пропаганды и московских денег… Конечно, об этих посевах змеиных яиц отлично знает культурный и цивилизованный человек, однако смотрит на эти пагубные явления с окончательно непонятным для нас примирением, прощением и непротивлением. «Нам бы, только восстановить торговлю, а потом…» Ну, а что потом? Об этом никто не говорит.
А между тем… в самой России-то пожар все идет да идет на убыль. И вовсе не потому он стихает, что большевики устали, или одумались, или умягчили свои сердца. Нет! Просто потому, что для огня нужна пища в виде горючих веществ и руки для постоянной подтопки. А иностранцам ее уже нельзя и неловко стало считать недостоверной. Тогда умный европеец, чтобы, подобно страусу, опять засунуть голову в песок, придумал другую оговорку:
Революция — это дело особого государства и особого народа. Нам негоже в нее вмешиваться. Каждый народ делает свою революцию на свой собственный манер. Во Франции усердно работала на Гревской площади Святая Гильотина, и в Англии «короля своего Кармуса до смерти убили». Так мы лучше посмотрим со сторонки. Горит у соседа, а не у нас… К нам не перекинется, мы застрахованы бронею нашей многовековой культуры и совершенными противопожарными средствами утонченной цивилизации.
Что же вы думаете? А ведь и в самом деле стало перекидывать через заборы сначала искорки, потом угольки, а потом и малые красные головни от русско-азиатского пожара. Закрывать глаза и прибегать к спасительной фигуре умолчания — в СССР и то, и другое уже начинает убывать, да еще в заметной прогрессивной пропорции?
Не может быть перманентной революции в течение десяти лет, и нет возможности раздувать ее искусственно. Пафос превращается в скучный балаган, жест безобразно застывает в неподвижности, голос гнева и мести народной приобрел отвратительный тембр граммофона.
Да, друзья наши, господа европейцы, Россия разрушилась от насилия, соблазна и соседского покушения. Воскреснет она — правдивая — именно от того, что фальши, притворства и скуки она дальше не потерпит.
Именно здесь, а не в гаданиях на кофейной гуще и не в спиритических сеансах почерпаю полную уверенность в ее скором оздоровлении.
Я видел Толстого только раз в моей жизни, летом 1904 года в Ялте, на борту парохода «Св. Николай», в тот день, когда Лев Николаевич уезжал из Крыма к себе домой.
Должен оговориться: представили ему меня не по моей просьбе, а по его желанию. Тогда же я получил от него и от Софьи Андреевны приглашение навестить их в Ясной Поляне. Однако этим приглашением — хотя оно и отвечало моей давней заветной мечте — я никогда не решился воспользоваться. Чересчур огромное, потрясающее впечатление произвели на меня пятиминутный незначительный разговор с Толстым и те полчаса, в течение которых я видел его вблизи и издали. Всего больше меня поразила какая-то особая, чарующая простота этого самого необыкновенного из людей, когда-либо мною виденных.