вы были правы: в такие времена сохранить в душе добрый образ России можно, лишь оставаясь всецело преданным ее истории, языку и культуре, однако вдали от нее. А теперь прошу тебя помочь мне спасти от вынужденной безрезультатности проживаемой жизни трех последних моих учеников… Если честно, педагог я дерьмовый, но, готовясь стать разведчиком, людей понимать научился. Никогда не был Карлом Ивановичем из толстовской трилогии: “Детство”, “Отрочество”, “Юность”, никогда над учениками своими не квохтал, но понимал сразу: “Этот хочет сам разбрасывать камни, а этот согласен помогать разбрасывать”. И крайне редко: “А этот будет пытаться камни собирать”. Среди таких редко встречавшихся был ты. Среди них же – троица, которой теперь прошу тебя помочь…»
Неожиданно большое и очень эмоциональное получилось письмо. А потому слегка бестолковое – впрочем, немедленно откликнувшийся Меркушев попросил как можно скорее прислать ему сухие и точные презентации проектов, которые «агентура Доктора Фауста» хотела бы (смогла бы) реализовать в Республике Парагвай.
Глава четвертаяо возвращении Доктора Фауста в город, «знакомый до слез»
Как это часто бывает, преддверием к «очень хорошо» служит прямо противоположное «совсем нехорошо» – вот так ранним утром апрельского воскресенья Доктора разбудил зуммер скайпа.
Накануне он долго слушал симфонии Бетховена: интерпретации Караяна, почти сомнамбулически дирижировавшего Берлинским филармоническим, и классические трактовки Мравинского, управлявшего Ленинградским филармоническим с выправкой и четкими жестами гвардейского капельмейстера. И думал, случайно ли то, что не Берлинский, а именно вымуштрованный Ленинградский оркестр передает необузданное свободолюбие венского громовержца полностью и всецело; не есть ли и это проявление гегелевского единства и борьбы энергии консервации и энергии изменений…
Думал в терминах, изобретенных им три года назад и ставших уже кровными.
Думал, думал – и незаметно уснул в своем донельзя обжитом кресле.
Но вскоре встрепенулся, кряхтя, перебрался в ванную, потом в постель – и убрал по дороге к разложенному и застеленному дивану громкость динамика.
Однако не до конца все же убрал – и зов скайпа, требовательный и жалобный, как рассветный крик мокрого и голодного грудничка, пробуравил сон Доктора.
Вскочил.
Помчался к компьютеру, едва не потеряв по дороге давно уже ставшие чересчур просторными пижамные штаны.
Ответил на вызов.
И непроизвольно выдохнул: «Охренеть!..»
Конечно, для старца, мудреца, математика и философа приветствовать так свою любимую недопустимо, но, во-первых, старцы, мудрецы, математики и философы юных любимых, как правило, не имеют, а наш Доктор Фауст имел.
Во-вторых же и в главных, для (все еще) мужчины увидеть, что та, кого по инерции считаешь девчонкой, стала броско эффектной женщиной в расцвете всего того влекущего, чем щедро одарена, и не выдохнуть ничего подобного – значило не выдохнуть вообще.
Такой он ее никогда не видел: при полной боевой раскраске, с распущенными и искусно завитыми волосами, в вечернем платье с глубоким декольте.
Она, наверное, пила – и количество выпитого сломало те стены, в которые он заключил ее девять лет назад, а она, умница, красавица и дура, на трезвую голову даже и не пыталась их ломать.
И явление ее случилось, и дышать стало трудно не оттого, что не сделал обычную зарядку на располагавшемся неподалеку школьном стадионе и не подышал через небулайзер, помогая сужающимся от курения бронхам, а оттого, что представил, сколько ее чувственности, ровного тепла и аромата крадет у него экран.
«Я ведь даже не держал ее за руку, – думал Доктор Фауст с отчаянием, – я ведь даже не лежал, не сидел, не шел с нею рядом, касаясь своим предплечьем ее предплечья. Эти касания заменили бы мне и объятья, и поцелуи, и слияния, которые, случись они вдруг, были бы для нас не сексом, а единением. Но ничего не было, и касаний этих не было… Господи ты Боже мой, да стоит ли это «не было» того, что теперь у меня есть: «W равно лямбда в степени лямбда, умноженной на единицу минус лямбда в степени единица минус лямбда»?!»
А правильный русский Светлячка сопровождался теперь оксфордскими интонациями, приличествующими доктору экономики Йеля, получившей недавно постоянную позицию не где-нибудь, а в детище отцов-иезуитов, католическом Джорджтаунском университете, инкубаторе кадров для американской дипломатии и политической элиты во вполне достойных, но не мнящих себя великими странах.
– Я вчера утром так коротко с тобой поговорила, потому что хотела успеть привести себя в порядок – ведь то была не просто суббота, а традиционный День Джорджтаунского университета. С карнавалом, со спортивным праздником, с вручением премий лучшему профессору и с вечерним приемом у ректора, на который меня пригласили в группе молодых преподавателей и где я – от имени всей этой группы – произнесла тост. Сказала, что лет через максимум пять премию лучшему профессору университета получит кто-нибудь из нас. Все смеялись и аплодировали, потому что отлично поняли: «кто-нибудь» – это именно я. И ректор, который стоял рядом, аплодировал и хохотал громче всех. И смотрел на меня так, будто прямо сейчас начнет жрать, причмокивая. И плевать ему было на политкорректность, на возможные обвинения в харассменте, потому что, хотя лет ему почти столько же, сколько тебе, он не ушел в отшельничество, не бьется над дурацкими теориями, а живет жадно, с удовольствием купаясь в славе, которую приобрел еще лет сорок назад, придумав и научившись делать какие-то сумасшедшие операции на сосудах.
И он бы от меня ради научных подвигов никогда не отказался.
«Ее мучает обида на то, – думал Доктор Фауст, – что я ее, такую Сверкающую, такую талантливую, отверг, да еще и ради чего-то для нее фантомного, химерического…»
– Ты помогал мне учиться и работать над диссертацией в Йеле. Здесь, в Джорджтауне, когда я проходила post doc, твоя идея о том, в какой мере объем инноваций увеличивает в соотношении Кобба – Дугласа стоимость труда, оказалась центральной во всех моих статьях и докладах. И ты думаешь, может быть, будто я тобою пользуюсь, а для пущей пользы держу в тонусе нежными взглядами?! Да ни хрена подобного! Я принимала твою помощь потому, что тешила себя иллюзиями, будто ты подтягиваешь меня до своего космического уровня, что хочешь признать во мне ровню, что моя молодость и смазливость потеряли для тебя первостепенное значение – и когда-нибудь, быть может, а вдруг… Но теперь поняла: нет! Никакого «быть может», никакого «а вдруг…» не случится! Ты меня любишь, как прелестную собачонку, которую обучают гавкнуть нужное число раз, когда перед нею оказывается сколько-то кусочков мяса. Но учти, такая твоя любовь меня больше не устраивает!
«Да, конечно, несет чушь, но даже и при этом – хороша обалденно! В