Мне очень вас жалко за брата и его бедного жалко*. Что будет из этого.
Наш поклон Марье Петровне.
Ваш Л. Толстой.
1876 г. Февраля 29... марта 1. Ясная Поляна.
Ваше письмо* очень порадовало меня, любезный князь, и огорчило. Порадовало, что вы оценили форму моих рассказов для народа, а огорчило то, что вы в продолжение, кажется, 5 лет, как вышли эти рассказы*, нигде не встретили их и вместе с публикой считали меня или аферистом, для денег пишущим для народа, или дураком 50-летним, говорящим о том, чего он не знает. Я воевал с немецкой педагогией именно потому, что я большую часть жизни посвятил на это дело, что я знаю, как думает народ и народный ребенок, и знаю, как говорить с ним; и это знание не слетело мне с неба оттого, что у меня талант (самое глупое, бессмысленное слово), а оттого, что я и любовью и трудом приобрел это знание. Рассказы, басни, написанные в книжках, есть просеянное из в 20 раз большего количества приготовленных рассказов, и каждый из них был переделывай по 10 раз и стоил мне большего труда, чем какое бы ни было место из всех моих писаний. Еще больше труда мне стоила «Азбука». Меня хвалили за все, что я писал; но об одном, точно хорошем и полезном, что я сделал, об «Азбуке» и этих книжках, не сказано в печати ни единого неругательного слова. Вы прочли и оценили потому, что вы сами пишете и хотите писать, и потому, что у вас есть вкус и чутье. Но всякий с чутьем и вкусом, прочетший эти книжечки, скажет: «Да, ничего, просто, ясно, кое-где все-таки нехорошо и фальшиво». И всякий, при чтении сказавший это, будет совершенно прав. Но пусть попробует кто-нибудь написать такие же рассказы, тот увидит, как трудно даются эти отрицательные достоинства, состоящие только в том, чтобы было просто, ясно, не было бы ничего лишнего и фальшивого.
Я пишу это все вам потому, что мне кажется, что вы поняли это, и еще потому, что я думаю, что вы в состоянии написать так же и, может быть, и лучше. Только вы увидите, как это долго и как мало можно написать хорошего. Joseph de Maistre пишет своему королю в 12-м году длинное письмо о войне и Петербурге и кончает письмо так: «Je prie Votre Majesté d’excuser la longueur de cette lettre. Je n’ai pas eu le temps de la faire plus courte»*.
И когда вы станете употреблять время на то, чтобы делать вещи как можно короче (это первое правило), вы увидите, как это трудно. Книжечки вашей я все-таки не получил*. Очень, очень прошу вас прислать мне ее. Мне очень это нужно.
Кавказский сборник* я отдал знакомому, когда получу, то пришлю вам. Передайте наш с женою поклон княгине.
Пожалуйста же, не забудьте обещание летом заехать к нам. Если буду в Москве, то буду у вас непременно.
Ваш Л. Толстой.
1876 г. Марта 8...12. Ясная Поляна.
Очень радостно мне было письмо ваше*, любезный друг; этого-то мне и было нужно. Я знаю про вас, знаю, что наши отношения те же, и знаю про ваших. Вы не поверите, как с годами во мне сильно стало родственное кровное чувство и как мне, кроме нашей дружбы, дороги все ваши Андреичи и как мне радостно было узнать про Прасковью Васильевну. Как бы я дорожил участием в ее партии ералаша, который я ужасно люблю.
Дети мои умерли вот как. После 5 и теперь живых (помилуй бог), 6-й был крупный мальчик, которого жена очень любила, Петя. Году он заболел с вечера, а к утру, только что жена ушла от него, меня позвали, он умер — круп. Другой за ним, прелестный ребенок (нескольких месяцев уже видна была чудесная милая натура), тоже году, заболел водянкой в голове. И до сих пор больно, очень больно вспоминать эту ужасную неделю его умирания. Нынешней зимой жена была при смерти больна. Начало было коклюш. А она беременна. Она была при смерти и преждевременно родила дочь, которая прожила несколько часов и о которой уже гораздо [позже] пожалели, когда мать была вне опасности. Не успела жена встать (не было 6-ти недель), свежая, бодрая старушка, тетушка Пелагея Ильинишна Юшкова, только что в этом году переехавшая из монастыря жить к нам, слегла и в страшных мучениях скончалась. Странно сказать, но эта смерть старухи 80-ти лет подействовала на меня так, как никакая смерть не действовала. Мне ее жалко потерять, жалко это последнее воспоминание о прошедшем поколении моего отца, матери, жалко было ее страданий, но в этой смерти было другое, чего не могу вам описать и расскажу когда-нибудь. Но часу не проходит, чтобы я не думал о ней. Хорошо вам, верующим, а нам труднее.
По письму вашему я вижу, что вам хорошо, и очень радуюсь за вас. Радуюсь и за то, что воспитанница ваша в Петербурге и что вы в своем обычном сердечно энергическом духе, но более всего тому, что ваша матушка с вами и что старость ее хорошая. Цените это больше всего. Поцелуйте у нее за меня руку и сделайте так, чтобы она с удовольствием вспомнила обо мне. Моя Анна надоела мне, как горькая редька. Я с нею вожусь, как с воспитанницей, которая оказалась дурного характера; но не говорите мне про нее дурного или, если хотите, то с ménagement*, она все-таки усыновлена.
Ваш Л. Толстой.
1876 г. Марта 17...20? Ясная Поляна.
Благодарю вас, дорогой Павел Дмитрич, что вспомнили обо мне, — нехорошо только то, что известия вы даете о себе недобрые;* во-первых, то, что, как вижу, вы не работаете, не ушли с ушами в работу. Это одна настоящая манера. Я не хочу даже знать, что вам работать. Это все равно. Я знаю только то, что есть вещи, которые вы знаете, а другие не знают, — поэтические или филологические, научные или художественные, только вам надо эти самые вещи высказать и, чтобы это сделать, — надо уйти с ушами в работу. А этого вы не делаете, и это нехорошо. Во-вторых, то, что вы живете за границей и в Италии. Вы не поверите, что я скорее бы стал жить в Мамадышах*, чем в Венеции, Риме, Неаполе; на этих городах и на жизни в них для всех лежит такое условное, неизменно одинаковое величие и изящество, а для меня такая пошлость, что мне тошно думать о них, а читать о них (недавно Страхов прислал свою статью об Италии и искусстве*) невыносимо.
Хуже же всего то, что Ольга Андреевна болеет. Ужаснее болезни жены для здорового мужа не может быть положения. Я нынешний год испытал и продолжаю испытывать это состояние. Жена была опасно больна. Всю зиму хворала, слабела и теперь опять в постели, и всякую минуту трепещешь, что положение ухудшится. Для меня это положение мучительно, в особенности потому, что я не верю ни в докторов, ни в медицину, ни в то, чтобы людские средства могли на волос изменить состояние здоровья, то есть жизни человека. Вследствие этого убеждения, которого я не могу изменить в себе, я беру всех докторов, следую всем их предписаниям и не могу иметь никакого плана. Весьма похоже, что мы скоро поедем за границу* и, вероятно, в Италию, которая мне так противна, но менее, чем Германия. В Европе мне кажется, что я мог бы жить только в Англии, но оттуда для здоровья уезжают и туда незачем ехать. Вообще болезнь жены, смерть тетушки, которая скончалась у нас нынешнюю зиму, и смерть вновь родившейся девочки, все это сделало нынешнюю зиму очень для меня тяжелою. Утешают только дети, которые, слава богу, хорошо растут, и работа, в которую я ухожу по уши.
Первого утешения у вас нет, а второе вы должны себе устроить.
Главное же желаю для нее самой, так же как и для вас, чтобы Ольга Андреевна была здорова.
До свиданья. Пожалуйста, пишите, изредка хотя.
Искренно вас любящий Л. Толстой.
1876 г. Марта 20...23. Ясная Поляна.
Увы! это правда, что я перепутал письма. К вам приехало письмо к Урусову, а ваше, вероятно, к нему*. Я нынче пишу ему, прося его, если это так, вложить в конверт и надписать вам; и вас с тысячами извинений прошу сделать то же: Троице-Сергиевский Посад, князю Сергию Семеновичу Урусову. Село Спасское. Это мой севастопольский друг, с которым мы очень хорошо любим друг друга.
Странно, что то письмо, в котором я пишу ему о желании веры, попало вам. Предшествующий наш разговор был такой. Он был у меня, и я ему читал свое философское сочинение*. Там я говорю о вере и, между прочим, о том, что ничто так не отвращало и не отталкивало меня от религии, как когда меня старались обращать, объясняя мне религию. Чем больше объясняли, тем мне становилось темнее. Это, видимо, поразило его, и он мне написал прекрасное письмо*, в котором говорит, что бог его этим наказывает за его гордость и что он никогда больше ничего возражать и объяснять мне не станет, но все-таки просит меня, чтобы я писал ему о своем душевном состоянии. И я писал ему, в особенности после свидания с Бобринским*, Алексей Павловичем, который очень поразил меня искренностью и жаром своей веры. И никто, никогда лучше мне не говорил о вере, чем Бобринский. Он неопровержим, потому что ничего не доказывает, а говорит, что он только верит, и чувствуешь, что он счастливее тех, которые не имеют его веры, и чувствуешь, главное, что этого счастия его веры нельзя приобрести усилием мысли, а надо получить его чудом. И этого-то я желаю и об этом писал Урусову, и очень рад, что вы прочли.