И Авсеенки должны молчать, а если перетолкуют по-своему, то только сами осрамятся.
Надеюсь, до свиданья.
Ваш всей душой Л. Толстой.
1876 г. Декабря 6...7? Ясная Поляна.
Письмо ваше с стихотворением* пришло ко мне с тою же почтой, с которой привезли мне и ваше собрание сочинений*, которое я выписывал из Москвы.
Стихотворение это не только достойно вас, но оно особенно и особенно хорошо, с тем самым философски поэтическим характером, которого я ждал от вас. Прекрасно, что это говорят звезды. И особенно хороша последняя строфа.
Хорошо тоже, что заметила жена, что на том же листке, на котором написано это стихотворение, излиты чувства скорби о том, что керосин стал стоить 12 к.
Это побочный, но верный признак поэта.
С вашими стихотворениями выписал я Тютчева, Баратынского и Толстого. Сообществом с Тютчевым, я знаю, что вы довольны. Баратынский тоже не осрамит вас своей компанией; но Толстой — ужасен. Я открыл его в разных местах, и одно хуже другого. Например, картина ночи «не скрипят в сенях ступени»*. Отчего же не сказано, что не хрюкают в хлеве свиньи? И все в том же роде. А какое издание и как много. Я поскорее упаковал его и отослал назад*.
Баратынский настоящий, хотя мало красоты, изящества, но есть прекрасные вещи. Один стих:
Любить и лелеять недуг бытия* —
стоит дороже всех драм Толстого.
Я понемножку начал писать и доволен своей судьбой.
У меня, к сожалению, в Москве никого нет вам подходящего*. Дьяков теперь у нас, но будет в Москве и у вас.
Ваш Л. Толстой.
1876 г. Декабря 19...21. Ясная Поляна.
Посылаю вам, дорогой Петр Ильич, песни*. И я их еще пересмотрел. Это удивительное сокровище — в ваших руках. Но, ради бога, обработайте их и пользуйтесь ими в моцарто-гайденовском роде, а не бетховено-шумано-берлиозо-искусственном, ищущем неожиданного, роде. Сколько я не договорил с вами!* Даже ничего не сказал из того, что хотел. И некогда было. Я наслаждался. И это мое последнее пребыванье в Москве останется для меня одним из лучших воспоминаний.
Я никогда не получал такой дорогой для меня награды за мои литературные труды, как этот чудный вечер. И какой милый Рубинштейн!* Поблагодарите его еще раз за меня. Он мне очень понравился. Да и все эти жрецы высшего в мире искусства, заседавшие за пирогом, оставили мне такое чистое и серьезное впечатление. А уж о том, что происходило для меня в круглой зале, я не могу вспомнить без содрогания. Кому из них можно послать мои сочинения, то есть у кого нет и кто их будет читать?
Вещи ваши еще не смотрел*, но, когда примусь, буду — нужно ли вам, или не нужно — писать свои суждения и смело, потому что я полюбил ваш талант. Прощайте, дружески жму вашу руку.
Ваш Л. Толстой.
Про какой портрет мне говорил Рубинштейн?* Ему я рад прислать, попросив его о том же, но для консерватории это что-то не то.
1877 г. Января 10...11. Ясная Поляна.
Дорогой Афанасий Афанасьевич!
Повинную голову ни секут, ни рубят! А я уж так чувствую свою голову повинною перед вами, как только можно. Но, право, я в Москве нахожусь в условиях невменяемости. Нервы расстроены, часы превращаются в минуты, и, как нарочно, являются те самые люди, которые мне не нужны, чтобы помешать видеть того, кого нужно*. Но, пожалуйста, не наказывайте меня за мою вину, во-первых, тем, чтобы не извинить меня перед любезным Дмитрием Петровичем*, во-вторых, тем, чтобы не писать мне; в-третьих, и главное — чтобы не исполнить ваше намерение, если оно не изменилось — побывать у нас из Москвы.
На праздниках у нас был Страхов, и вам, верно, икалось — мы часто поминали вас, и ваши слова, и мысли, и ваши стихи. Последнее «В звездах» я прочел ему из вашего письма, и он пришел в такое же восхищение, как и я. В «Русском вестнике» перечли мы его с женою еще. Это одно из лучших стихотворений, которые я знаю*.
С Страховым же я всегда говорю часто про вас, потому что мы родня все трое по душе.
Что ваша служба?* Есть ли надежда на награду? Что Петр Афанасьевич?* Нет ли известий? Передайте наш поклон Марье Петровне и Оленьке и не забывайте меня и не сердитесь и любите так же, как мы вас любим.
Ваш Л. Толстой.
1877 г. Января 25…26. Ясная Поляна.
Дорогой Николай Николаич, очень вам благодарен за известие о жене и за ваши заботы о ней*. Я очень доволен. Боткин не нашел в ее состоянии ничего опасного, а я, должен признаться, уже пережил в воображении такие ужасы. Она приехала веселая, оживленная и с такими хорошими вестями.
Успех последнего отрывка «Анны Карениной» тоже, признаюсь, порадовал меня*. Я никак этого не ждал и, право, удивляюсь и тому, что такое обыкновенное и ничтожное нравится, и еще больше тому, что, убедившись, что такое ничтожное нравится, я не начинаю писать сплеча, что попало, а делаю какой-то самому мне почти непонятный выбор. Это я пишу искренно, потому что вам, и тем более, что, послав на январскую книжку корректуры*, я запнулся на февральской книжке* и мысленно еще только выбираюсь из этого запнутия. Тургенева я не читал*, но истинно жалею, судя по всему, что слышу, что этот ключ чистой и прекрасной воды засорился такой дрянью. Если бы он просто вспомнил какой-нибудь свой день подробно и описал бы его, все бы пришли в восхищенье.
Как ни пошло это говорить, но во всем в жизни, и в особенности в искусстве, нужно только одно отрицательное качество-не лгать.
В жизни ложь гадка, но не уничтожает жизнь, она замазывает ее гадостью, но под ней все-таки правда жизни, потому что чего-нибудь всегда кому-нибудь хочется, от чего-нибудь больно или радостно, но в искусстве ложь уничтожает всю связь между явлениями, порошком все рассыпается.
Что вы делаете? то есть пишете? Пришлите же мне свои статьи «Гражданина»*. Дай вам бог досуга и желанья.
Я давно не был так равнодушен к философским вопросам, как нынешний год, и льщу себя надеждой, что это хорошо для меня. Очень хочется поскорее кончить и начать новое.
Прощайте, жена вам кланяется.
Ваш Л. Толстой.
1877 г. Февраля 5...9. Ясная Поляна.
Необходимо отвечать вам на три пункта, дорогой друг Alexandrine. Первое, благодарить вас — и верьте, что я словами не могу выразить, как я благодарен вам — за ваши заботы о Соне и переданные вами слова Боткина. Я и Боткина полюбил за это. Он славный должен быть человек.
Второе, сказать вам, что страх наш о Сереже прошел: он бегает и учится; только, боюсь, потерял крови больше, чем следовало, от пиявок.
Третье то, что вы меня обижаете, предполагая во мне fausse honte* в вопросах религии. Я как-то писал Урусову* от всей души и повторю это вам: для меня вопрос религии такой же вопрос, как для утопающего вопрос о том, за что ему ухватиться, чтобы спастись от неминуемой гибели, которую он чувствует всем существом cвоим. И религия уже года два для меня представляется этой возможностью спасения. Поэтому fausse honte места быть не может. А дело в том, что как только я ухвачусь за эту доску, я тону с нею вместе. И еще кое-как je surnage*, пока я не берусь за эту доску. Если вы спросите меня, что́ мешает мне, я не скажу вам, потому что боялся бы поколебать вашу веру. А я знаю, что это высшее благо. Я знаю, что вы улыбнетесь тому, чтобы могли мои сомнения поколебать вас; но тут дело не в том, кто лучше рассуждает, а в том, чтобы не потонуть, и потому я не стану вам говорить, а буду радоваться на вас и на всех, кто плывут в той лодочке, которая не несет меня. У меня есть приятель, ученый, Страхов, и один из лучших людей, которых я знаю. Мы с ним очень похожи друг на друга нашими религиозными взглядами; мы оба убеждены, что философия ничего не дает, что без религии жить нельзя, а верить не можем. И нынешний год летом мы собираемся с ним в Оптину пустынь. Там я монахам расскажу все причины, по которым не могу верить.
Целую вашу руку. Соня кланяется.
Ваш Л. Толстой.
1877 г. Марта 11...12. Ясная Поляна.
Дорогой Афанасий Афанасьевич!
Диктую Сереже письмо вам*, потому что голова болит. Очень радуюсь, что суждение ваше о стихах Кулябки было благоприятное и почти такое же, как и мое*. Я покажу ему ваши слова и буду поощрять его к работе. Я знаю, что для того, чтобы вышло из него что-нибудь, нужно многое такое, о чем не узнаешь не только из стихов, но и даже из самых близких сношений. Но есть хоть одна черта, указывающая на поэта, и не невозможно. И то хорошо.