в избу: кровать, табуретки, лавки, столы — всё, чему в избе быть полагается, только железную печку парни унесли под навес — до холодов, чтоб не ржавела под дождем.
Очень это интересно и приятно, когда все устанавливается на свои прежние, определенные места, и все вроде бы заново. Заходили к нам соседи, удивлялись, хвалили маму и нас, а тетя Нюра Исупова громко ругала дядю Костю, что непутевый он отец и хозяин, что Архиповна вон одна с ребятишками, а такое дело провернула!
Дядя Егор сидел на табуретке у стола, оглядывал избу, подливал бражку из ковша в стакан, хрустел упругим луковым пером, тыкая пучок в солонку, и весело изумлялся:
— Я горжусь, Архиповна, тобой больше всех! Восхищаюсь, ечмена-то кладь! Молодец! С такой оравой осталась и не скисла. Все у тебя идет как надо, ечмена кладь! Я вон своей все на тебя указываю, чтоб училась, как жить надо. Молодец ты, Архиповна! Ну, спасибо за угощение, соседушка. Пойду домой.
Вскоре после дяди Егора пришел Евдоким Кузьмич — попроведать да насчет сенокоса посоветоваться. Дядя Володя Князев из поездки возвращался, увидел маму да Кузьмича в ограде, тоже завернул. Мама велела принести табуретки. Тут и дядя Костя подоспел. Они неторопливо, по-хозяйски оглядели крышу, по избе походили и вернулись в ограду, посидели, покурили, и Евдоким Кузьмич, бывший отцовский напарник, раздумчиво сказал, что тоже как-то надо будет домом заняться, про сенокос заговорил и тут же согласно решили, что в следующую пятницу подменятся, заберут нас и с ночевой отправятся на покос, — артелью-то, Бог даст, да погода не подведет, так, пожалуй, и управятся, поставят сено. А после и на своих покосах страдовать станут. Ничего, — успокоили они озабоченную маму, — пособим. Дело такое…
ЖИЗНЬ ИДЕТ
Вместо эпилога
Лизка бросила школу и подала документы на рабфак, чтоб выучиться на радиотехника.
— Как знаешь, не маленькая уж, — отозвалась тетя Нюра. А дядя Костя обрадовался и даже возгордился самостоятельностью любимой дочери.
Генка Стрижов тоже настоял на своем и подал заявление в летное училище. Когда он взял из школы документы и явился домой, тетя Тина, всегда тихая и покладистая, сначала не поверила в Генкину затею. Она взяла в руки свидетельство об окончании семилетки, долго подслеповато рассматривала бумагу, по слогам вполголоса читала Генкины отметки. Дочитала, перевернула лист, посмотрела чистую сторону и растерянно уставилась на сына:
— Ну и что теперь?
— Поступлю в училище, — ответил Генка.
— В училище? А как жить будешь? Где? Че ись-пить станешь?
— Только бы приняли! — бодро заявил Генка. — Не пропаду. Не я один. Раз решил, значит, все!
Потом тетя Тина плакала, ругала Генку за вольнодумство, а дядю Егора за то, что дал парню волю. Грозилась написать старшему сыну в армию, чтобы он пропесочил в письме Генку и отговорил бы от такого дела.
— Он вон на всем готовеньком, в тепле — да и то не больно еще глянется, — убеждала тетя Тина.
Несколько раз, не считаясь с усталостью, она пережидала, пока семейство уляжется спать, подсаживалась к Генке на постель, как малого, гладила по голове и жалостливо просила:
— Генка, одумайся, а?.. Шутка ли — с таких годов мытарства переносить на чужой стороне. Вырастешь, и в армию сходишь, ума наберешься — тогда хоть летчиком, хоть кем будь, и слова не скажу… Послушай ты меня, а? — И все старалась заглянуть сыну в глаза.
Генка не горячился, не перебивал мать, а так, слушал и не слушал — думал про свое. И чем больше думал тем явственнее, ближе виделось ему чистое, бескрайнее небо, слышался гул моторов. Он уже видел себя за штурвалом самолета, сердцем чувствовал высоту… И отводил в сторону глаза, переполненные нетерпеливой, тревожной радостью.
Тетя Тина принимала Генкино молчание как раздумье. Это вселяло в нее надежду, и, немного успокоенная, она отправлялась спать. А Генка все мечтал. Думал до тех пор, пока радость не переходила в тревогу: «А вдруг не примут? Вдруг не возьмут?..»
Совсем по-другому смотрел на Генкино решение дядя Егор. Он так удивлялся и радовался Генкиной отчаянности, что от переживаний не мог найти себе места, сделался шумливым, беспокойным. Он то и дело взъедался на тетю Тину, доказывал ей свою и Генкину правоту. И то ли от досады, что жена не в состоянии понять все это, от волнения ли — несколько дней кряду ходил выпивши.
Ножная машина не стрекотала. Фартук комом валялся на длинном столе. И только трубка без передыха сипела в его зубах.
— И чего ты северишься? — приставал он к тете Тине. — Чего аркаешься, если у парня такое рвение к летчицкому делу! Пущай едет! Пущай учится, если ума хватит. Летчик — это человек! Ечмена-то кладь! — возбужденно утверждал дядя Егор. — Пущай хоть один летает! Хочу, чтобы Генка летал! — топал он деревяшкой. — Хочу, чтобы сын летчиком был! Че мы, хуже людей?
Тетя Тина никак на это не отозвалась, и дядя Егор не на шутку разозлился. Он допил остатки вина из бутылки, бухнул неживой ногой в дверь и ушел из дому, сердито топая деревяшкой. В таком неспокойном состоянии он пришел к нам, долго усаживался на табуретку, будто раздавить ее собирался. Наконец уселся. Когда вышла из кухни мать, дядя Егор громко заговорил:
— Генка мой на летчика учиться надумал. Летчик — это человек! Ечмена-то кладь! — Стукнул себя кулаком по колену дядя Егор. — Сама сопротивляется, а я горжусь…
— Дело хорошее! — сдержанно отозвалась мать.
Дядя Егор вдруг расслышал боль в голосе матери, враз насторожился, потряс головой и совсем трезво посмотрел на нее:
— Извиняй, Архиповна, нашумел…
Он поднялся и грузно пошел из избы.
Мы были в ограде. Танька с Галкой скакали на доске, под середину которой была подложена плаха, отскакивали от нее поочередно и взвизгивали всякий раз. Генка разговаривал с Ленькой. Лизка навалилась на бревенчатую стенку стайки, замазанную глиной, смотрела непонятно куда и пела тихо, для себя:
Окрасился месяц багрянцем,
Где море шумело у скал…
Я слушала Лизкину песню, без интереса наблюдала за девчонками и все посматривала на закинутые под крышу навеса веревки от качелей. Отец каждый год перед Пасхой привязывал веревки за толстое бревно под крышей навеса. В петли укладывали доску с зарубками на концах. На середину доски усаживались тесно все, кто поменьше да побоязливей, а на конце становились кто смелее да посильнее. Один конец доски оказывался под навесом, другой — под открытым небом. Мы целыми днями раскачивались на этих качелях, лузгали семечки, распевали песни,