Тайгин был первым и последним поклонником обоих одновременно, и поэтому даже не схожие, а буквально одинаковые мотивы в их ранней лирике мало кого интересуют, но вообще их действительно хочется сравнивать — и страдание, и признание у каждого было свое, но шли параллельными курсами с одной и той же скоростью и с понятно каким (мрачный юмор здесь вполне уместен — они и СССР покинули примерно в одно время) нюансом. В 1964 году Бродского осудили и сослали, Рубцова — отчислили из Литинститута. В 1971-м Рубцова убили, в 1972-м Бродский уехал. В 1987-м Бродский получил Нобелевскую премию, а песня «Я буду долго гнать велосипед» на стихи Рубцова стала тогда же одним из главных эстрадных хитов страны. В 1996-м Бродского похоронили в Венеции, а в 1998-м в центре Вологды поставили монументальный памятник Рубцову, окончательно зафиксировавший его посмертное официальное признание.
Возможно (если не брать двух понятно каких поэтов двадцатых годов, посмертно канонизированных в СССР), судьба Рубцова уникальна именно как случай почти моментального посмертного большого признания автора, при жизни балансировавшего на грани, а иногда и за гранью маргинальности. Неустроенный, пьющий, постоянно имевший неприятности, делавшие жизнь буквально невыносимой, и верх благополучия — когда за два года до смерти взяли на техническую должность в вологодскую комсомольскую газету и дали квартиру «вблизи пустого храма на крутизне береговой». У гремевшего в те годы Станислава Куняева было популярное стихотворение — «Если жизнь начать сначала, в тот же день уеду я с Ярославского вокзала в вологодские края, перееду через реку, через тысячу ручьев прямо в гости к человеку по фамилии Рубцов». Стихотворение Куняева много раз печатали в сборниках, и фамилия, не снабженная сноской, звучала как выдуманный образ доброго провинциала, с которым так весело выпить. Собственно, ничего больше за пределами круга знакомых о Рубцове при жизни известно и не было, а уже потом, в очередной статье о нем, Вадим Кожинов (главный тогдашний критик-почвенник пытался создать собственную, отличную и от советской, и от антисоветской, иерархию литературных звезд, и он Рубцову очень помог) вспомнит, как привел Рубцова домой, отец был не рад гостям и выгнал Рубцова, а Кожинов потом ему выговаривал — «это как если бы ты Есенина выгнал».
Но все-таки это был не Есенин. Природа и таланта, и славы была совсем другая, и здесь снова уместно сравнение с Бродским: оттаяла тридцатилетняя мерзлота, и в пространстве, казавшемся безжизненным, что-то вдруг зашевелилось, и там, где его просто не могло быть, возник поэт, вообще никак не испорченный советской антитрадицией, как будто серебряный век не прерывался, и не было ни советской власти, ни войны, а только течение Невы и шум царскосельских лип. Возникновение Рубцова можно описать этими же словами — советский студент, обожающий Тютчева и Фета, переводящий Верлена и мечтающий быть похороненным рядом с Батюшковым — он был тогда невозможен, но откуда-то возник. Там, откуда он пришел, не было жизни, только лагеря, леспромхозы, разрушенные церкви и послевоенные сироты в ватных телогрейках. А он, как будто вообще ничем не задетый, возвращает из ниоткуда давно уничтоженную поэтическую речь:
Вода недвижнее стекла,
И в глубине ее светло,
И только щука, как стрела,
Пронзает водное стекло.
Пять прижизненных сборников — все примерно вот такие, как бы ничего особенного, но все стихи — как будто они были всегда. В идеологизированном увечном обществе был даже не дефицит нормальности — она сама по себе становилась если не подвигом, то тяжелым сопротивлением, выдержать которое живой человек просто не мог, и конкретный криминальный случай с Дербиной-Грановской (которая отсидит, а потом долго будет писать никому не нужные стихи и мемуары об убитом ею поэте) — не более чем частный случай той неизбежности, которую в начале семидесятых было не преодолеть. Рубцова задушила жена, а потом умрет от «кофеиново-никотиновой интоксикации» Шукшин, потом повесится Шпаликов, попадет под поезд Константин Васильев, утонет Александр Вампилов — это не заговор КГБ, это гораздо хуже — невыносимость советской жизни в тот период выкосила именно «русский» фланг полуофициальной советской культуры. Наша национальная интеллигенция, возрождавшаяся в те времена (еще в пятидесятые ее просто не существовало) оказалась наименее приспособлена к советской реальности, вообще не подразумевавшей никаких возможностей для этих, скажем прямо, несоветских художников. Единственная прижизненная публикация Рубцова в толстом журнале — в одиозном кочетовском «Октябре» с подачи самого титулованного и признанного казенного советского поэта Егора Исаева, автора скучнейших монументальных поэм о борьбе за мир, и можно представить, как такой человек, случайно развернув очередную рукопись, прочитал «Россия, Русь, храни себя, храни» — что-то зашевелилось внутри, что-то заставило не пройти мимо, заставило бороться за публикацию. Тут уместно обратиться к постмодернисту Сорокину и представить эту сцену так, что по грудине Егора Исаева кто-то бьет ледяным молотом, и тот вдруг плачет, вспоминая, что у него есть сердце.
Посмертная слава с многочисленными переизданиями, эстрадными песнями, мемориальными досками (даже на Кировском заводе повесили — он там работал перед институтом), школьной программой — да, это был результат усилий, во многом политических и конъюнктурных. Рубцова вместе с какими-то, так в итоге и не взлетевшими современниками записали в «тихую лирику», которую было удобно противопоставлять «громкой», то есть стадионной, эстрадной, политизированной и потенциально неблагонадежной. Когда в предперестроечном кинохите «Змеелов» герой Александра Михайлова зачем-то брал в руки гитару и пел «Меж болотных стволов красовался восток огнеликий», это подразумевало безусловную положительность героя, чуждого всяким модным течениям и предпочитающего нечто родное и правильное — «тихая лирика» к тому времени была безусловной частью официальной литературы где-то рядом с «деревенской прозой» и символизировала обреченный советский консерватизм. Сейчас, когда это все уже не имеет значения, а сам Рубцов (как памятник, как экскурсионный маршрут, как предмет одержимости знаменитого местного бизнесмена Михаила Сурова, за взятку выкупившего и опубликовавшего цитируемое здесь уголовное дело об убийстве поэта, формально засекреченное до сих пор) стал региональной вологодской достопримечательностью, его место в пантеоне национальных поэтов, наверное, нужно долго искать — где он там, в чьей тени, — но когда найдешь, уже не потеряешь. Даже дату его смерти, узнав однажды, невозможно забыть — Крещение. Он и сам писал «я умру в крещенские морозы». Морозы там рифмуются с березами, но это совсем не пошло и не нелепо, с чем их, в конце концов, еще рифмовать, да и зачем.
Недалеко от памятника в Вологде на реке, может быть, до сих пор стоит тот ресторан-дебаркадер (в России их называют поплавками), в котором однажды задремавшего Рубцова разбудила официантка Катя — ну, как разбудила: он спал, подперев подбородок кулаком, и она толкнула его руку, он упал лицом в стол и проснулся. Такая неснятая сцена из фильма Шукшина или Шпаликова, а Рубцов — образцовый русский того времени наподобие тех, которых Куравлев или Леонов играли в фильмах Данелии — неустроенный, несчастливый, неблагополучный, и при этом прямой и законный наследник и того же Есенина, и любимых Тютчева с Фетом, и Батюшкова. Первый из преодолевших немоту.
Владимир Ленин
У Ленина юбилей. Ему пятьдесят лет.
Тому — единственному, которого помним; окончательному, советскому, брежневскому, застойному, но и солженицынскому «В Цюрихе», и ерофеевскому из «Маленькой ленинианы». Ленину с октябрятской звездочки и пионерского значка (то есть артефакту относительно благополучного позднесоветского детства), золотому Ленину на орденах буржуазнейшей советской элиты, Лукичу одинаковых некрасивых памятников, улице, на которой «зарубает время от времени», Вовочке из детских анекдотов, герою пьес Шатрова и фильмов, в которых его играл актер Каюров — вот этому Ленину пятьдесят. Дней