держишь в клетке уже два столетия.
Певец молчал, и это молчание длилось, казалось, целую вечность. Хор его голосов затих, и в наступившей тишине я слышал только стук собственного сердца да потрескивание догорающего костра. Где-то в углу Скит, про которого мы оба почти забыли, шумно сглотнул — и этот звук прозвучал как выстрел.
А потом Певец откинул голову назад, и из его горла вырвался вой — не мелодия, не песня, а именно вой, чистый, ничем не сдерживаемый, многоголосый крик, в котором смешались ярость, боль, ненависть и та самая усталость, которую он предлагал нам оставить. Этот вой ударил в Сферу Тишины с такой силой, что я пошатнулся и едва устоял на ногах; Серафина вскинула руки, и ее искры взорвались ослепительной вспышкой, которая на мгновение затопила убежище белым светом, заставив тени на стенах заметаться в панике. Вспышка дезориентировала Певца. Он отшатнулся, закрывая лицо рукой, и вой оборвался на середине. Этого мгновения замешательства хватило, чтобы я схватил Серафину за руку, рывком поднял на ноги оцепеневшего Скита и потащил обоих к выходу из убежища — тому самому проему, через который мы вошли.
— Бежим, — скомандовал я. — Сейчас. Пока он не перестроился.
Мы нырнули в туннель, и позади нас снова зазвучала нота — семьдесят два герца, частота сердечного сокращения, только теперь она была не тягучей и обволакивающей, а резкой, пронзительной, проникающей в мозг, как раскаленная игла. Певец не бежал за нами — он не умел бегать, его тело было слишком тяжелым, слишком перегруженным металлом и кристаллами, — но его голос преследовал нас, бил в спину, заставлял стены туннеля вибрировать и осыпаться пылью. Я развернул Сферу Тишины за нашими спинами, создавая барьер, и каждый удар ноты отдавался в моем теле болью, как если бы я держал щит, по которому били кувалдой. Мое плечо, только начавшее заживать после встречи с Валеном, снова кровоточило, и теплая струйка стекала по руке, капая на каменный пол. Серафина, не оборачиваясь, метнула за спину ослепительную вспышку, чтобы замедлить преследование, и мы бежали — не разбирая дороги, сворачивая в боковые ответвления, карабкаясь по осыпающимся склонам, пока наконец не остановились у небольшой ниши, достаточно глубокой, чтобы укрыть нас от вездесущего, всепроникающего взгляда стража.
Скит, тяжело дыша, сполз по стене на пол. Его лицо все еще было серым, но в глазах, помимо ужаса, появилось что-то новое — злость, яростная, холодная злость, какой я у него раньше не замечал.
— Он говорил с вами, — прохрипел старик. — Двадцать лет назад он не говорил. Просто пел, и люди умирали. А с вами говорил. Почему?
— Не знаю, — ответил я, прижимая ладонь к кровоточащему плечу. — Возможно, потому что мы Искаженные. Возможно, потому что он почувствовал в нас что-то знакомое. А возможно, — я посмотрел в темноту туннеля, откуда до сих пор доносилось затихающее эхо песни, — ему просто было одиноко. Двести лет петь колыбельную мертвому городу — от этого можно и заговорить с первым встречным, даже если этот встречный — диссонансная тварь, которую тебе полагается убить.
Глава 13
Мы укрылись в боковом туннеле — узком, извилистом ответвлении от основной тартарианской магистрали, которое Скит назвал «кротовьей норой» и которое, по его словам, должно было вывести нас к Ущелью Эха в обход основного пути, где нас наверняка уже ждали. Туннель этот был естественного происхождения. Ни облицовочных плит, ни рунной кладки, ни сводчатых потолков — только грубый камень, изрезанный трещинами, и вездесущий поющий мох, который здесь светился тусклым, болезненно-желтым светом, словно сам чувствовал, что происходит что-то неправильное. Воздух был спертым и холодным, и каждый вдох отдавался в легких резкой болью — то ли от эфирного перенапряжения, то ли от последствий звуковой атаки Певца, то ли от того и другого вместе.
Скит сполз по стене на пол и замер, прижимая руку к боку. Только теперь, в относительной безопасности, я заметил, что его куртка пропитана кровью — не свежей, алой, а темной, почти черной, запекшейся, что означало, что рана была нанесена не в последней стычке, а раньше, возможно, еще в убежище, когда Певец только появился. Старик, однако, молчал о ней весь путь и только сейчас, когда адреналин схлынул, позволил себе показать слабость. Я опустился на колено рядом с ним, достал остатки бинтов из медицинского саквояжа и принялся осматривать рану — длинный, рваный порез вдоль ребер, явно оставленный осколком «поющего металла», который вырвало из стены звуковой волной. Кровотечение уже почти остановилось, но края раны воспалились, и я знал этот симптом. Эфирное заражение, которое без обработки могло привести к некрозу, а в условиях Разлома и к кое-чему похуже.
— Нужно было сразу сказать, — произнес я, обрабатывая рану остатками спиртовой настойки. Скит зашипел, но выдержал, не дернувшись. — Вы шли с этим два часа. Если бы осколок задел артерию, вы бы умерли у меня за спиной, а я бы даже не заметил.
— Именно поэтому и не сказал, — прохрипел Скит, и его голос звучал еще более скрипуче, чем обычно. — Ты бы начал возиться, останавливаться, искать укрытие. А Певец был в двадцати шагах. Если бы мы остановились, он бы догнал нас. Лучше умереть на ходу, чем стоя.
— Это самая идиотская логика, которую я когда-либо слышала, — заметила Серафина, присаживаясь рядом. Ее лицо все еще было бледным после вспышек, и искры с пальцев срывались реже, что говорило о сильном истощении. — И я слышала много идиотской логики — поверьте, я работаю с этим человеком, — она кивнула в мою сторону.
— Работает она, — фыркнул я, затягивая повязку. — Я предпочитаю термин «сотрудничество на взаимовыгодных условиях с элементами вынужденного взаимодействия».
— Зануда, — резюмировала Серафина беззлобно.
Повисла пауза. Скит закрыл глаза и, казалось, задремал, но я знал, что это не сон. Его пальцы, лежавшие на коленях, продолжали мелко подрагивать, а дыхание было неровным, с характерным присвистом, который появляется, когда легкие забиты пылью и эфирным конденсатом. Я закончил перевязку и уже собирался отойти, когда старик заговорил снова — глухо, не открывая глаз, словно обращаясь не ко мне, а к темноте туннеля.
— Я знал, что он там, — произнес он, и в его голосе не было ни страха, ни раскаяния — только бесконечная, всепоглощающая усталость, похожая на ту, что я слышал в голосе Певца. —