получается, нужно было бы классифицировать как истероэпилепсию, то есть как тяжелую истерию. Тут нельзя добиться полной ясности по двум причинам: во-первых, данные анамнеза о так называемой эпилепсии Достоевского недостаточны и ненадежны; во-вторых, нет полного и четкого представления о болезненных состояниях, связанных с эпилептоидными припадками.
Рассмотрим сначала второй пункт. Здесь излишне воспроизводить целиком патологию эпилепсии, поскольку она все равно не позволит сделать окончательный вывод. Зато можно сказать следующее: так или иначе, перед нами в качестве мнимого клинического случая предстает известная morbus sacer[213], жуткая болезнь с ее непредсказуемыми и как будто беспричинными судорожными припадками, с изменением характера в сторону раздражительности и агрессивности и с последовательным ухудшением всей умственной деятельности. При всех вводных эта картина вдобавок не отличается определенностью. Приступы, столь острые поначалу, с прикусыванием языка и недержанием мочи, достигают опасного для жизни status epilepticus[214] и чреваты нанесением себе тяжких повреждений; но они могут ослабляться до коротких «выпадений», до быстро проходящих обмороков, или сменяться краткими промежутками, когда больной, как бы под давлением бессознательного, совершает чуждые ему поступки. Обусловленные, как правило, сугубо физическими причинами (мы не понимаем эту связь), такие состояния своим первым появлением, по всей видимости, обязаны все-таки неким чисто психическим причинам – взять тот же страх – либо в дальнейшем реагируют на душевные волнения. Хотя для подавляющего большинства случаев общей характеристикой может служить понижение уровня интеллекта, известен по меньшей мере один случай, при котором недуг не смог нарушить высшую интеллектуальную деятельность больного (Гельмгольц[215]). (Другие подобные случаи недостоверны или вызывают те же сомнения, что и случай Достоевского.) Жертвы эпилепсии могут оставлять впечатление тупости, недоразвитости, недаром эта болезнь зачастую сопряжена с ярко выраженным идиотизмом и очевидными мозговыми нарушениями, пускай те и не являются необходимой составной частью картины заболевания. Но эти припадки во всем своем разнообразии встречаются и у тех, кому свойственно нормальное психическое развитие и скорее чрезмерная, как правило недостаточно контролируемая, возбудимость. Неудивительно, что при таких обстоятельствах невозможно однозначно установить клиническое качество «эпилепсии». Сходство в явных симптомах как будто требует функционального понимания: механизм аномального высвобождения влечений как бы подготавливается органически, однако применяется в самых разных условиях, как при нарушениях мозговой деятельности из-за тяжелых гистолических заболеваний[216] и отравлений, так и при недостаточном овладении своим психическим хозяйством, а еще когда душевная энергия достигает порогового уровня. За этой двойственностью скрывается тождество механизма высвобождения влечений, лежащего в основе. Тот же механизм, быть может, действует и в сексуальных процессах, которые восходят в своей сути к токсическим явлениям; уже древнейшие врачи называли коитус малой эпилепсией, то бишь видели в половом акте ослабление и приспособление эпилептического высвобождения возбуждения.
«Эпилептическая реакция», как можно назвать этот общий элемент, находится, вне сомнения, и в распоряжении невроза, сущность которого состоит в избавлении соматическими средствами от избытков возбуждения, неустранимых психическим путем. Значит, эпилептический припадок становится симптомом истерии, приспосабливается и видоизменяется, подобно нормальному сексуальному процессу разрядки. Потому мы с полным основанием можем отличать органическую эпилепсию от «аффективной». Практическое значение этого различения таково: страдающий первой формой поражен болезнью мозга, а страдающий второй является невротиком. В первом случае душевная жизнь подвержена чуждому вторжению извне, а во втором нарушение выражает саму душевную жизнь.
Вполне правдоподобно, что эпилепсия Достоевского была второго рода. Строго доказать это утверждение нельзя, так как потребовалось бы тогда вместить в целостность его душевной жизни первые приступы и последующие изменения припадков, а для этой цели наших знаний недостаточно. Описания самих припадков ничего не проясняют, сведения об отношениях между припадками и переживаниями неполны и зачастую противоречивы. Наиболее достоверно выглядит предположение, что припадки связаны с ранним детством Достоевского, что поначалу они характеризовались более слабыми симптомами и приняли форму эпилепсии лишь после потрясшего его в восемнадцатилетнем возрасте переживания – убийства отца[217]. Было бы крайне полезно подтвердить, что припадки полностью прекратились во время отбывания наказания в Сибири[218], но этому противоречат другие сведения.
Бесспорная связь между отцеубийством в «Братьях Карамазовых» и судьбой отца Достоевского привлекала внимание многих биографов и даже давала им повод указывать на «известное современное психологическое направление». Психоаналитическая теория, которая, собственно, и подразумевалась, склонна видеть в этом событии тяжелейшую травму, а в реакции Достоевского – отправную точку его невроза. Но если я попытаюсь обосновать это соображение психоаналитически, то почти наверняка меня не поймут все те, кто не знаком с терминологией и с учением психоанализа.
Впрочем, надежная отправная точка все-таки есть. Нам известно содержание первых припадков Достоевского в юные годы, задолго до возникновения «эпилепсии». Эти припадки обладали значением смерти, они были вызваны страхом умереть и выражались во впадении в летаргический сон. Еще ребенком он воспринимал болезнь как внезапную беспричинную меланхолию: казалось, как он рассказывал позже своему другу Соловьеву[219], будто он вот-вот умрет; действительно, за этим наступало состояние, совершенно сходное с настоящей смертью. Брат Достоевского Андрей сообщает, что Федор уже в детстве, перед тем как ложиться спать, оставлял записки – мол, он боится ночью заснуть летаргическим сном и поэтому просит, чтобы его погребли только через пять дней[220].
Мы знаем содержание и целеполагание таких смертеподобных припадков[221]. Они обозначают отождествление с покойником – с человеком, фактически умершим или с тем, кто еще жив, но кому желают смерти. Последний случай более важен. Тогда припадок становится равноценным наказанию. Пожелавший другому смерти сам как бы превращается в этого другого и сам умирает. Тут психоаналитическое учение утверждает, что для мальчика, как правило, другим является отец, следовательно, припадок, называемый истерическим, – это самонаказание за желание смерти ненавистному отцу.
Отцеубийство, согласно хорошо известной точке зрения, есть основное и древнейшее преступление как человечества в целом, так и отдельного человека (см. мою работу «Тотем и табу»). Во всяком случае, именно оно в первую очередь обуславливает чувство вины, пусть мы не уверены, что это единственный источник, ведь исследования пока не смогли точно установить психические истоки чувства вины и потребности в искуплении. Но ему и необязательно быть единственным. Психологическая ситуация усложняется и требует пояснения. Отношение мальчика к отцу, как мы говорим, двойственно. Помимо ненависти, из-за которой хочется устранить отца как соперника, обыкновенно имеется и некоторая доля привязанности. Обе установки сливаются в отождествление с отцом: мальчику хочется занять место отца, потому что тот вызывает восхищение, хочется быть таким, как он, а еще хочется его устранить. В своей совокупности эти желания наталкиваются на могучую преграду. Однажды ребенок начинает понимать, что попытка