пережил сначала Парфенов, зато потом, как мне передавали, всю жизнь мучился, как же он так гнусно обошелся со мной. А собственно, в чем же гнусно? По тем временам совершенно благородно обошелся. Не стал заниматься разбирательством, а как понесло меня на самую вершину эмоциональных волн да как я подорвался на них, так он и покинул мои минные поля. Нельзя же ему с сумасшедшим разговоры разговаривать: Парфенов был человеком солидным, обстоятельным, а тут одни вулканические извержения, порода летит в разные стороны, дымом пахнет, жареным потянуло, — нет, нечего ему здесь делать, вот соберется с мыслями, обсудит все, посоветуется с кем надо, а потом и решение созреет, и порядок будет.
А я остался тогда один. Впервые ощутил это холодное противостояние. Не то чтобы я и группа против коллектива, а только мое одно голое «я» против всего коллектива. Еще вчера — друзья, картошку сажали, прикуривали, закуску я подавал и Фаику, и Сердельникову, и Полякову подавал, а теперь все ушли — и это не где-нибудь в большом городе, где можно укрыться, а здесь, в Соленге, где ты живешь будто за маленькой витринкой такого камерного универмага — весь на виду, куда бы ни пошел, а все равно из окон, из дворов, из переулков — все равно ты виден всем, твои опущенные глаза видны, твои плечи приподнятые видны, твои вспотевшие руки в карманах видны, твои губы видны, и во все твое лезут чужие глаза, чужие руки, чужие головы, чужие голоса над тобой пересекаются. И дети знают уже обо всем, и родители уже знают обо всем, и моя мама уже знает обо всем — все всё знают. И мне пора знать, и я хочу знать, хочу все до тонкости понять, как и почему все это вышло, черт побери. Я стал думать, что же произошло. Чего они как с цепи вдруг сорвались? Что я сделал такого, что надо было вот так вдруг напасть? Ведь с директором до самой последней минуты были у меня отношения самые наилучшие, так мне казалось, по крайней мере. Да и с коллективом тоже было хорошо. Вместе праздники встречали, вместе за грибами ходили. Ни от чего я никогда не отказывался. Стал я ворошить и прошлое — вроде бы не было ничего предосудительного в моем поведении. Потом мне скажут, что Парфенов многое для меня сделал, а я этого не оценил, не понял, остался неблагодарным.
Потом и во всей последующей моей жизни мне будут говорить именно такие слова, кто-то непременно будет меня выручать, помогать. И помощь эта будет вовсе не в получении жизненной льготы какой, а напротив, я будто совершу ошибки, в общем-то не ошибки, а с точки зрения ритуала стану допускать что-то несовместимое с общепринятым. А поэтому и спасать будут, в общем-то сочувствуя мне, понимая, в какое неприятное дело я вдруг влез по своей вине. А я не пойму, в какое дело влез, и они снова будут спасать, и я научусь благодарить за их спасительные действия, чтобы снова и снова допускать одни и те же ошибки. Не ошибки, а в общем-то правильные, но недозволенные поступки, но по форме никуда не годные (так и будут говорить мне: «Это же самое можно было бы сказать несколько мягче, и все прошло как нельзя лучше!»). Я и сейчас не знаю и не понимаю этого сложного механизма, идущего по линии таких сцеплений — «ошибка, которая вроде бы не ошибка — потом тучи черные — а потом непременная благодарность моя». Выкинуть какое-либо звено из этих сцеплений невозможно, потому что выкинешь ошибки — никто спасать не будет; выкинешь «спасибо» — в следующий раз не помогут; а выкинешь тучи черные — конфликта не случится — значит, развитию конец! Но это уже потом я вывел для себя эту формулу жизни, а тогда я и не знал ничего, потому что и потом, много лет спустя, хорошо относился к Парфенову, уважал его за честность и за помощь мне уважал. И в письмах ему писал, как он славно ко мне относился, и искренне я писал, не кривил душой, потому что и сейчас знаю, что он хороший человек. А вот почему он дал согласие на то, чтобы меня все же из Соленги вынесло, этого никак не пойму. Потом, лет десять спустя, я Полякова встретил, и все хотелось спросить: «А что тогда произошло в Соленге? Почему решили меня выставить из этого поселка?» Но не решался спросить почему-то.
Ему бы, Полякову, стыдиться встречи со мной. Ан нет. Я стыдился и того, что меня тогда выставили из Соленги и что Поляков в этом изгнании сыграл не последнюю роль. А он никак не стыдился своей той прежней роли. Он спокойненько рассказывал, как он потом уехал из Соленги, чтобы окончательно развестись с женой, а потом помыкался по разным местам да снова вернулся — ах какое замечательное место Соленга, это он говорит. И я ему вторю. Нет уж, лучше не вспоминать все, как было. А мне все же очень хочется спросить у Полякова, ведь столько лет прошло. Потом узнал, что и Поляков в чем-то пострадавшим был.
Никогда не стану делить людей с учетом прошлых поворотов их судеб, судеб их братьев и сестер, судеб их детей, внуков и правнуков. Не стану связывать судьбу одного человека, сегодняшнего человека, с тем, что было в его человеческой истории. Почему так долго держится один и тот же шаблон стадности, которого в далекие-то времена стыдились наши предки, когда с окончанием опалы кончался и стыд?
Мне нужна была сила. Чтобы выстоять. Чтобы опереться на нее. Как она появилась во мне, эта сила, не знаю, но она появилась. Я и сейчас удивляюсь тому, что я ни с кем о моем положении не говорил. Ни с Иринеем, ни с Афоней, ни с другими моими приятелями. От мамы я скрывал по многим причинам то истинное, что намечалось в моих отношениях с Парфеновым. Я и от себя скрывал. Я старался себя убедить, что все хорошо. Как бы то ни было, а та сила, которая необходима была мне, чтобы выжить, появилась. Она по-разному давала о себе знать. Все, что замораживалось в учительской, весенним половодьем разливалось в классе. Все оживало во мне еще и потому, что дети каким-то особым чутьем улавливали мои состояния, щадили меня даже тогда, когда я был явно не прав. Должно быть, я казался им слабым.