пропитанных фальшью и злобой людей и заслужили ему расположение всех знавших его начальствующих лиц. Слух о нем вскоре дошел до самого начальника каторги, и он взял его к себе в услужение, даровав ему право носить «вольный» костюм и ходить по всей каторге без конвоя и железных цепей.
И Могыла не обманул того высокого и исключительного доверия, которое было ему оказано. Он пекся об интересах начальника, как о своих собственных, и нес свою службу[156] замечательно исправно.
В Кондуитном списке этого заинтересовавшего меня человека значилось, что он судился за самосуд над конокрадом полтавским окружным судом и приговорен к четырем годам каторжных работ.
Благодаря майскому манифесту 1891 года, срок пребывания Могылы на каторге должен был быть сокращен на целую треть, в виде особой милости, за участие его в сооружении великого сибирского пути, и ныне ему уже осталось лишь всего несколько месяцев до этого желанного момента, когда он навсегда расстанется с каторгой, — которой он, впрочем, благодаря счастливой случайности, близко и раньше не знал, — и перейдет в разряд ссыльнопоселенцев. Впрочем, в этом случае ему нужно будет поселиться навсегда на пугающем его «Соколином острове», где ему дадут клочок земли, лесу на домик, а также жену... из таких же «поселок», как и он сам.
Служащие на каторге подозревали, что в деле Могылы не все было ладно и что в судьбе этого несчастного играла, вероятно, не последнюю роль — случайность.
— Не может же быть, говорил один, чтобы человек с таким открытым лицом мог убить своего ближнего. Тут что-нибудь да неладно.
— Уверяю вас, он — жертва судебной ошибки или — еще хуже — он взял на себя чужой грех, — говорил мне другой.
И глядя на Могылу, который снова стоял предо мной понурый, убитый, приникший, я и сам начал думать, что в деле его не все было ладно.
— Как попал ты сюда?
— По прыговору, паночку, по прыговору... Судылы мене, дуже судылы...
— Я это знаю... Но что же ты сделал?
— Цыгана убыв, зовсим, паночку, убыв, до смерти убыв...
— За что?
— Коней покрав...
— Это правда?
Несколько мгновений Могыла хранил мертвое молчание. Потом его сразу как будто прорвало.
— Ой, неправда ж, паночку, усе неправда, не вирьте цему... — быстро заговорил он голосом, полным отчаянья. — Що ж мени робыты теперь? Куды диться, де заступы шукать? Ой, поможьте, паночку, поможьте, вик буду Бога молыть... Ой, поможьте ж, поможьте!..
И раньше, чем я успел отдать себе отчет в том, что происходит вокруг меня, Могыла упал мне в ноги и обхватил мои колени, испуская все тот же страдальческий крик: «Ой, поможьте ж, поможьте!», от которого у меня, положительно, кровь стыла в жилах.
— Встань, ну встань же! — крикнул я, наконец, ему, но он продолжал кататься по земле все с тем же раздирающим душу криком: «Ой, поможьте! поможьте!»
«Если он прав, если на его душе и совести действительно нет того преступления, в котором он обвинен, то его положение должно быть ужасно по своей абсолютной безысходности и безнадежности», — подумалось мне, и чувство сострадания и жалости к этому, во всяком случае, глубоко-несчастному человеку вновь сжало мне сердце, словно тисками.
Мы, люди свободы и собственной воли, едва ли даже можем понять, что должно происходить в сердце человека, лишенного всех прав. Мне кажется, стоит любому из нас хоть на мгновенье прочувствовать то, что чувствует, чем дышит этот несчастный, отверженный «варнак» каждый день и каждый час, чтобы сойти с ума от отчаяния или поседеть в один миг до корня волос. И как велика должна быть живучесть надежды в живом человеке, если даже в том безысходном положении, в котором находится каторжный, у него является мысль, что его участь может кто-нибудь изменить или улучшить.
— Ой, поможьте ж, поможьте!.. — продолжал, между тем, Могыла наполнять воздух своими раздирающими стонами, которые, видимо, относились даже не ко мне, а к чему-то грозному, неумолимому, беспощадному, что заслоняло от него его детей, жену, «волы и хозяйство».
— Встань же! Ну, встань, успокойся и расскажи мне, в чем дело.
Могыла поднялся, наконец, с земли и, отирая рукавом своей свитки обильно-льющиеся слезы из глаз, начал рассказывать мне свою краткую повесть.
...Он, оказывается, совсем не убивал конокрада-цыгана: — ведь это же такой «грих велыкий, дуже велыкий грих». Ведь, и цыган, хоть он и конокрад и сделал громаде немало бед, тоже жить хочет, а разве можно запретить ему жить, «хиба ж таки можно отнять у его то, що ему дав сам Господь мылосердый»... Положим, цыган — человек скверный, «ой, дуже ж вин скверный», но, ведь, на то есть начальство: «воно цего не любыть и само уже розбере; наше дило — приставь, его — розбирать». Нет, он совсем не убивал конокрада!.. Но, ведь, цыган убит? Убит, конечно, убит. И как же вы хотите, чтобы он не был убит, когда его били, быть может, «з пивсотни» людей?! И Нечипор его бил, и Хведор, и Панкрат да и Дорош, — мало ли кто ни бил его; и он, Могыла, «ще двичы штовхнув» каблуком его в бок... Да и как же не бить его? Ведь еще накануне цыган этот свел у Могылы последнюю лошадь: «хоть бы й на вас то, паночку»... Но чтобы убивать конокрада — нет, этого Могыла не делал. «Штовхнув его, правда, лишь двичы» легонько и только; нет, он совсем не убивал конокрада; ведь, это такой грех перед Богом, такой «велыкий, дуже велыкий грих». Он и на суде показал так. Могыла «не бреше, бо й брехать тоже грих перед Богом: вин, Мылосердый, усе знае на неби, що диется з нами».
Как ни старался я убедить своего собеседника, что вина его не стала меньшей оттого только, что он всего «двичы штовхнув» конокрада, который, в конце концов, все-таки умер от нанесенных, быть может, им же побоев, — Могыла стоял на своем, упорствуя с какой-то детской темнотой и наивностью на своих оригинальных воззрениях, искренность которых более всего убеждала меня, что не кандалы и оковы могут исправить и изменить его своеобразные взгляды, а хорошая школа...
— Ну, допустим, — рассуждал далее Могыла, — он убил конокрада. — Хорошо. Его осудили... Он терпеливо несет наказание. Теперь скоро кончается срок, и его пошлют «прямо к злодиям» на «Соколиный остров»... Да разве ж ему