не особенно тщательно, впрочем, так что мы с трудом подвигаемся шагом.
Наконец, вот и каторга! Солнце успело уже давно закатиться, и в быстро наступающих сумерках я едва успеваю различить странные силуэты каких-то построек, снующие взад и вперед фигуры часовых и конвойных, в ушах отдается что-то странное, не то звон, не то лязг. Глаза различают во тьме мерцающие керосиновые фонари, тускло освещающие дорогу...
Мы приехали, и я — на каторге, при одном упоминании о которой у обыкновенного смертного мороз подирает по коже.
II. Игнат Могыла
(Первая встреча).
— А ты сам откуда будешь?
— Та с Мырьгородского, значит, уизда, Кыевьской губернии.
— Скоро и на родину?
— Як бы ж то...
— Денег, что-ль, нет на проезд?
— Та ни, пан, и биз того нильзя.
— Нельзя?
— Та вже ж нильзя, бо я ж тут служу...
— Служишь? — Ну, что ж из того.
— Та бачьте, служу ж я, буцим, не так, як вси люде.
— Как это — «не так»?
— Та так: — буцим, злодий.
— Объяснись, братец, толком, — совсем ничего не понимаю.
— Та вже ж я на каторзи...
— На каторге?..
Я от удивления чуть не подпрыгнул на месте и подозрительно посмотрел на своего собеседника.
Уж не мистифицирует ли он меня?
Но нет, — он глядел так серьезно, что всякая мысль о каком-нибудь обмане испарилась, как дым, при взгляде на это честное, хорошее лицо. И все-таки, вопрос о том, с кем имею я дело, оставался для меня открытым по-прежнему.
Рядом со мной шел хохол, лет пятидесяти трех, невысокого роста, с окладистой русой бородой и большими, торчавшими во все стороны усами. Несмотря на летнюю пору, он был облачен в традиционную серую свитку, из-под которой выглядывала мотня необъятных шаровар, вдетых в настоящие хохлацкие чоботы. Последние даже смазаны были дегтем. В довершение этого, голову моего собеседника украшала смушковая шапка, небрежно лежавшая на его густых русых кудрях.
Я еще раз внимательно посмотрел на него. Борода... усы... волосы... «мотня»... чоботы... смушковая шапка, — причем же здесь каторга?
Признаюсь, мой собеседник (звали его Игнатом Могылой, как я впоследствии узнал) задал мне большую работу.
Некоторое время мы шли молча.
Я с любопытством разглядывал по сторонам и присматривался к необычной для меня обстановке, а Могыла сосредоточенно шагал рядом со мной.
Зрелище, открывшееся предо мной, когда я спустился в выемку, было, действительно, очень любопытное и интересное.
С обеих сторон выемки возвышались крутые, почти вертикальные откосы её, срезанные точно острым ножом. Внизу копошились землекопы, ловко и быстро работая кайлом, лопатой и заступом. Это были настоящие каторжники, как об этом можно было судить уже по их серым армякам и желтым, некрашеной кожи «котам»[155]. Я начал всматриваться в них. Какие изможденные, серые, угрюмые лица! Какое озлобление и скрытая ненависть во взоре!
Увидя меня, в моем «вольном» костюме, они с такой неподдельной завистью, смешанной с недоброжелательством, оглядели меня, что мне сразу стало и жалко их, и вместе с тем стыдно и совестно за свою свободу, за свой «вольный» костюм, за тот вооруженный конвой, который мерно и часто шагал по откосу на высоте семи сажен над нами, бряцая ружьем, револьвером и саблей.
В отдаленье безмолвно отвозили на тачках отбросы земли к основанию выемки. Тачки бесшумно катились по рельсам переносной железной дороги системы Декавилля, подгоняемая одинокими каторжниками, и только изредка слух мой улавливал не то звон, не то лязг. Подошедши ближе, в сопровождении все того же Могилы, я догадался, отчего так безмолвны и мрачны погонщики — гораздо мрачнее тех, которых я только что видел, — и отчего происходит лязг, поразивший мой слух.
Эти люди были прикованы к тачкам железной цепью, как хищные звери.
И грустно, и тяжело, и жутко видеть человека в положении зверя... Жутко до ужаса, до потери сознания... Я невольно отшатнулся от этого зрелища и, под звон кандалов и железных оков, напевавших свою неумолимую, вечную, жестокую песню, начал торопливо взбираться по откосу из выемки, волнуемый самыми противоположными чувствами, раздираемый самыми мучительными вопросами.
— Паночку, а паночку, — донесся вдруг до меня робкий голос Могылы, о котором я почти совсем позабыл под впечатлением только что виденной мной печальной картины.
В голосе моего загадочного спутника мне послышалась такая жалобная, страдальческая нотка, что я невольно обернулся к нему. В его лице произошла непонятная мне перемена. Он весь как-то съежился, сократился, так что казался вдвое меньше и ниже, чем раньше, и на его взволнованном лице мелькала приниженная, робкая улыбка.
Как жалок, как бесконечно жалок показался он мне!
— Паночку, а паночку! А що я вам скажу?.. Та мени ж вже до дому треба...
И он заискивающе посмотрел на меня.
— Треба? — бессознательно переспросил я Могылу, будучи растроган до слез робкой мольбой, светившейся в его добрых карих глазах. — Треба? — вновь переспросил я, хотя и решительно не понимал, что происходит вокруг меня.
— Ой, треба ж, паночку, давно вже треба... Та у мене ж там диткы... Воны булы ще мали, як зробылы мене злодием... Я ж хочу их побачить... А хозяйство, волы?.. Хиба ж можно его надовго покынуть?.. Та биз мене там такый гармыдер зробыться, що я и в три годы киньцив не зведу... Ой, треба ж, паночку... Ой, дуже ж мени треба!.. — В голосе Могылы зазвучали неподдельные слезы. В это время на опушке окаймляющей дом начальника каторги рощи показался один из администраторов каторги, и Могыла отошел в сторону, оставив меня еще в большем недоумении, чем в каком я был прежде.
Каторжники, отвозящие тачки
В тот же день я вновь встретил Могылу. В это время мне уже успели разъяснить тайну костюма моего загадочного собеседника.
Он был привезен во Владивосток два года назад в числе прочих ссыльнокаторжных, отправленных сюда из Одессы на работы по постройке Уссурийской железной дороги. По освидетельствовании и осмотре подлежащими властями, он был признан годным к производству работ и тем избежал отправки на Сахалин, которого почему-то все молодые каторжники боятся пуще смерти. С первых же дней по водворении во временных железнодорожных каторжных командах Могыла занял положение совершенно отличное от положения прочих «несчастненьких». Подкупающее, открытое, честное лицо, бесхитростность, правдивость и искренность, почти детская наивность сразу выделили Могылу из ряда окружающих его прожженных, насквозь