сжечь. И потом осталось бы только смотреть на превращающиеся в пепел буквы и слова, все то, что отец хранил внутри себя все эти годы, с чем жил и с чем не мог жить. И тогда все исчезнет. Она бы сделала вид, что ничего не было, никаких желтоватых страниц, которые писались долго, мучительно то жестким, разбегающимся в откровении почерком, то уже дрожащим, полуживым, но вытягивающим из прошлого все, до последней капли.
А Луиза не только не могла оторваться, не могла перестать читать, но и заперла эти записи зачем-то в ящик. Они стали ее частью. Она ненавидела себя в эти моменты, но вечерами, когда в большой квартире стихали шаги и звуки, подходила к столу и доставала тетради с каким-то злорадным и болезненным чувством реванша.
Любовь к отцу смешивалась с обидами на него. Это были и свои детские обиды, и боль за мать, к которой он относился, по мнению Луизы, с равнодушием или раздражением. Он не жаловал ее семью. Он вообще мало кого жаловал… А его нелюдимость, подозрительность и излишние восторги по поводу Советского Союза, вызывавшие насмешки ее одноклассников, определили и будущее самой Луизы.
Она страдала вместе с ним, разбирая его записи и пробираясь все дальше, забираясь все глубже. Многое складывалось, как кусочки головоломки, в картину, где раньше было так много белых пятен. Правда, эту картину никогда никому нельзя показывать. Она теперь понимала причины его приступов гнева от какого-то, совершенно безобидного, казалось бы, вопроса или промелькнувших кадров кинохроники. В такие моменты они с матерью старались куда-нибудь спрятаться, забиться в дальний угол, пойти к соседям…
Нет, отец никогда ни на кого не поднял руки, но однажды шарахнул по столешнице с такой силой, что разрубил ее на две части, как какой-нибудь современный каратист. Со временем Луиза поняла, что нельзя говорить в его присутствии о войне, задавать вопросы о его боевых товарищах, не стоит рассказывать об уроках в школе, посвященных спрятанным во время оккупации еврейским детям, les enfants d’Izieu, которых после доноса одного из местных жителей отправили в тюрьму, а потом в Освенцим…
Мать, опуская глаза и желая только одного — превратиться в призрак, тихо утягивала маленькую Луизу за собой, подальше от кухни, где отец начинал наливаться красным гневом и сжимать кулаки. Она объясняла это травмой, тяжелыми воспоминаниями и болью от потерь. Луиза ей верила, но потом все равно, увлекшись, с гордостью пересказывала героические истории, приносимые из школы, и ждала от отца подтверждения.
Теперь она понимала его нежелание говорить о войне. А однажды, когда они гуляли по рынку наверху, в районе Круа-Рус, отец побледнел, потянул ее, десятилетнюю, за собой, бросив яблоки, которые вместе выбирали. Спрятавшись за лавку с колбасами, он сжался, став в одночасье ниже ростом. Он держался за грудь и тяжело дышал. Она стояла рядом с ним и молчала, глядя снизу вверх на его заострившееся, внезапно посеревшее лицо. Приехав потом домой, он ушел в свою мастерскую и не выходил оттуда до самой ночи. Мать подкрадывалась к двери, прислушивалась и, качая головой, тихо возвращалась на кухню.
Луиза доставала листы, исписанные неровным почерком, и перечитывала. Это стало ее ритуалом, после совершения которого она, вздыхая, смотрела на фотографию отца и тихо рассказывала ему последние новости. Жаловалась на усталость, на то, что все чаще, смиряя раздражение, приходится следить за словами и своим лицом, что вот ведь — приручает эту русскую, эту Véronique, а она не приручается… Потом аккуратно складывала «наследие», как Луиза называла с горечью отцовские тетради, и прятала в выдвижной ящик старого письменного стола. Запирала на ключ. Ключ убирала в шкатулку, прикрывала дешевыми цепочками и колечками. Она не могла даже предположить, что кто-то посторонний найдет записи. Даже Жан-Пьер о них ничего не знал. Жан-Пьер… Луиза гнала от себя размышления о сыне — нынче ей достаточно старых записей отца.
* * *
«Постепенно то, что происходило в тюрьме Монлюк, погружалось в бесконечную рутину, обрастало, как мхом, чернотой ежедневной жизни. Написал слово «жизнь» — и даже улыбнулся сквозь слезы. Пусть называется жизнью, ведь она, как оказалось, бывает такой разной, такой — извини за излишнюю поэтичность — живучей. Приткнется какая-нибудь мелочь, семя, пылинка в каменную щель, отлежится, наполнится силой — откуда что берется? — и вот уже росточек проклюнулся… Так что жизнь и правда живучая! Да-да, помню, что ты не любишь мои игры словами…
Допросы закончились. Раздробленные пальцы болели, но понемногу становилось легче. Оставались голод, ужас, вонь, отчаяние. И животный инстинкт — выжить. Прожить этот день. Проснуться следующим утром. Понять, где находишься и что этот кошмар — не сон. Дожить до того момента, когда снова наступит ночь и ты останешься в темной глубине. И ты медленно погружаешься, идешь ко дну без ощущений, без чувств, без мыслей. И только мечтаешь об одном: чтобы тебя никто не трогал.
Я помню, что не было снов. Их не было совсем. А может, им просто было сложно пробиться к моему раздавленному сознанию, которое не хотело просыпаться по утрам? Кто знает? Но ничего ни из настоящего, страшного и безнадежного, ни из прошлого, где были солнце, простор полей, город с красными крышами, лица друзей в типографской краске, — то немногое, что мне доносила иногда память, мне не снилось.
Позже мне не хотелось вспоминать ни того, что в моих руках было оружие, ни того, как моя жизнь в одночасье перестала что-то значить. Она смялась до размера хлебного мякиша, о котором я мечтал, и стала ничтожной даже для меня. А ведь моя жизнь чего-то стоила… Я за нее боролся, я боялся умереть. Все так спутанно выходит на бумаге. У меня, наверное, плохо получается. Не могу выразить толком то, что тогда составляло не только мою жизнь, а и меня самого, меня, Жана, смеющегося шуткам, любящего и немного стесняющегося своих родителей, прыгающего в реку летней жарой. Камеры тюрьмы Монлюк казались заполненными пробелами между, знаешь, датами рождения и смерти, как на могиле. Но ведь свою-то смерть я переиграл!
И потом, до конца своих дней, я поставил себе цель плыть по течению, полному света, радости от победы и возрождения Франции, а не вспоминать, копаться в прошлом. Не копаться в нем, как в мерзлой земле в поисках случайно забытой крестьянами морковки, воровато оглядываясь и зарываясь коленями в те нечистоты, которыми полна война».
глава 34.
Бизнесвумен
Вероника не звонит Маржори несколько дней. Тогда, после устричного вечера и разговоров в